Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма

Понятно, что такой человек, как Соловьев, не мог вести нормальную буржуазную жизнь. Сложно пред­ставить его в качестве процветающего профессора университета или счастливого отца многочисленного семейства. Жизнь давала ему обе эти возможности, но, верный своей судьбе, он избрал полное одиноче­ство. У него никогда не было постоянного пристани­ща и никогда — собственного жилья, даже времен­ного. Чаще всего он жил в имениях или городских квартирах своих друзей, а то и в гостиницах либо меблированных комнатах. Особенно он любил жить в странноприимных домах при монастырях. Однаж­ды, на длительное время задержавшись в Москве, он почти каждый день завтракал в вокзальном буфете. Эту мелочь можно счесть символической: на вокзале не живут, он — лишь временное прибежище в пути. Для Соловьева вся земная жизнь как раз и была про­сто промежуточной станцией на пути в царство веч­ности.

Соловьев был быстрым, прилежным и все время напряженно работающим писателем; зарабатывал он немного, но вполне достаточно, чтобы вести прилич­ную и беззаботную жизнь. Тем не менее денег у него никогда не было, поскольку все, что зарабатывал, он немедленно раздавал всем, кто просил его об этом, не раздумывая и не требуя гарантий возврата. Когда ему замечали, что не следует поддерживать бессове­стных вымогателей, он отвечал со смехом, что не следует оценивать людей по внешности и «эмпири­ческому» характеру, настоящий характер может быть отменным и у вымогателя. К тому же он полагал, что всякому человеку лишь во благо бороться с недос­тойными поступками при помощи достойных. Одна­жды летом его ограбили до такой степени, что дол­гое время он появлялся повсюду в черном сюртуке и светлых летних брюках. И даже в таком костюме он был не смешным, а элегантным.

Философская система Соловьева ни в коем случае не может рассматриваться как типично русская или же особенно характерная для русского образа мысли, что вполне допустимо в случае Бердяева, Федорова и Розанова. Слишком очевидно и серьезно влияние на его доктрину Лейбница, Шопенгауэра, Канта, Гегеля и в особенности Шеллинга. Но даже если философ­ская система Соловьева не типично русская, то его к ней отношение, его представления о сути философии и задачах философа в мире — совершенно не евро­пейские, а абсолютно русские. Теоретическая истина всегда, до самой его смерти, была для Соловьева не отделима от этической истины. Тут он мыслил в пол­ном согласии с духом русского языка, в котором — первым на это обратил внимание русский публицист 80-х годов Михайловский — одним и тем же словом «правда» именуются истина и справедливость. Нет, пожалуй, ни одного другого мыслителя, который бы в той же степени, что Соловьев, жизнью своей под­твердил мысль Достоевского о том, что русская идея есть воплощение идей. Поэтому и отошел он со сло­вами: «Тяжек труд в вертограде Господнем». Не имеющее себе равных величие Соловьева заключает­ся не в размышлениях о Боге, но в неутомимых тру­дах по подготовке Его грядущего царства. На закате своих дней Соловьев был вынужден признать, что реально ощутимый результат его борьбы практиче­ски равен нулю, что он потерпел поражение на всех фронтах. Причины поражения были различными в церковной, государственной и социальной областях, в национальной и интернациональной сферах. Мы подробнее остановимся на них по ходу его жизне­описания. Здесь пока лишь можно отметить, что для практической политической борьбы Соловьев не рас­полагал ничем, кроме твердой веры в свои идеалы, готовности сражаться за них в любых обстоятель­ствах и блестящего полемического пера публициста. До последних дней жизни у него не было здравомыс­лия по поводу власти зла, того глубокого христиан­ского скепсиса, о котором столь мудро рассуждает Жорж Сорель, а в первую очередь — умения осмот­рительно ориентироваться в незначительной суете повседневной реальности.

Один из ближайших его друзей, уже упоминав­шийся князь Трубецкой, рассказывает, как застал Со­ловьева записывающим стихотворение, на которое этого мистика вдохновил расцветший экзотический цветок. В действительности же цветок, как друг был вынужден объяснить поэту, оказался надетой на пру­тик скорлупой расписного пасхального яйца. Соловь­ев был невероятно близорук. Близорукость же отли­чала его и как страстного публициста. Его равно глубокие по мысли и виртуозные по языку атаки ни к чему не приводили, поскольку он взирал на русскую реальность со слишком большой высоты и недо­оценивал силу сопротивления традиционных пред­рассудков, поскольку писал в оптимистической уверенности, что изреченная истина становится реальностью, поскольку предпочитал пребывать в истине и с одною истиной, нежели идти для пользы дела на компромиссы.

Несмотря на разнообразные связи почти со всеми выдающимися людьми своего времени, Соловьев прожил жизнь одиночки, чуждой любой партийно­сти. Но — по русской пословице «Один в поле не воин». Вопреки его поражению на всех фронтах, было бы все-таки неправильно сожалеть о том, что Соловьев вел свою борьбу за осуществление истины. Потому что именно поражение утописта, полного оп­тимизма, покрыло закатный пейзаж соловьевской философии тем эсхатологическим мраком, в котором его доктрина достигла апогея. Движение от утопии к эсхатологии было той великой темой жизни Соловье­ва, которая сегодня, возможно, еще более актуальна, чем тогда.

Центральным понятием философии Соловьева было понятие «положительного всеединства». Во всех своих построениях он постоянно исходит из предположения, что изначально мир был един и все греховно в нем разделенное стремится воссоединить­ся, для того чтобы, примирившись и соединившись в любви, добровольно вернуться к Богу.

Для Соловьева мистика и метафизика связаны нерас­торжимо. Поэтому центральное метафизическое по­нятие «положительного всеединства» — всего лишь одно из многих имен, которыми он называет Подру­гу Вечную из «Трех свиданий», Святую Софию, о чем нужно говорить подробнее. Прежде всего мы должны поверить сказанному в стихотворении о том, что трижды в жизни он воочию видел Душу Вселен­ной, Божественную Премудрость, в облике нечелове­чески прекрасной женщины — разумеется, не физи­ческим, а духовным оком. Если мы не уверуем в это, концепция Соловьева останется нам не доступной. Если читать Соловьева как философа-теоретика, как метафизика, то неизбежно придется признать, что его построения недостаточно строги, а кое-где прямо-та- ки голословны. Подобные оценки философии Со­ловьева встречаются нередко. Да и сам я много лет назад придерживался такого же мнения и поэтому приостановил свои исследования Соловьева, начатые диссертацией о его философии истории. Мне каза­лось, что понятия для Соловьева — почти что игруш­ки, а не орудия, при помощи которых он пытается в неустанных трудах достичь истины, всего лишь фор­мы упорядочения и передачи убеждений, пришедших в философию откуда-то со стороны, что казалось мне, убежденному неокантианцу, верящему в безус­ловную научную философию, совершенно недопус­тимым.

Со временем моя точка зрения изменилась — правда, мнения о стилистическом своеобразии образа мысли Соловьева я радикально не менял. На самом деле понятия у него — в первую очередь сообщения о донаучных переживаниях, коренящиеся в эмпирике религиозного опыта. Все построения Соловьева не порождают ничего нового и основополагающего, в гораздо большей степени он пытается сообщить о найденном в донаучной сфере. Строго говоря, поня­тия у Соловьева не являются таковыми в собствен­ном смысле, но, если можно так выразиться, это перенесенные в сферу логики символы, истинная значимость и убедительность которых заключается в мистической прозрачности, а не в логической после­довательности. Это косвенно подтверждается тем, что метафизические построения, нелогичность кото­рых заметна с первого же взгляда, дадут любому чут­кому читателю ясное представление о вечном бытии и истинном познании.

В завершение вводной части приведу всего один пример того, как выглядит у Соловьева рационали- стически-спекулятивное описание мистического пе­реживания «всеединства».

Основой этого систематического изображения яв­ляется традиционное идеалистическое учение о спо­собностях человека: разуме, воле, чувстве. Разум, ес­тественно, ориентируется на истину, воля — на благо, чувство — на красоту. Движение познающего, желающего и чувствующего субъекта к его объек­тивной цели проходит три фазы. Познание начинает­ся с освоения эмпирического опыта, так со временем возникают отдельные науки. Из вопроса о сути единства знания вырастает философия, достигающая завершения в теологии. Иерархическая последова­тельность этих трех уровней познания дает нам сво­бодную теософию.

В сфере воли нижнюю ступень образует прими­тивное хозяйство семьи, рода, племени. Над нею в качестве второй ступени возвышается государство, чья цель состоит в постепенном превращении в цер­ковь. Совокупность этих трех ступеней порождает свободную теократию.

Художественное ремесло и художественные на­родные промыслы, чистое искусство «l'art pour l'art» и церковное искусство, задача которого — сделать зримым незримое, образуют сферу свободной теур­гии. Так философ Соловьев описывает «положитель­ное всеединство» возвращающейся к Богу Мировой Души, которую он полагает причастной миру как всеединству.

Владимир Соловьев родился 16 января 1853 года в Москве, в семье склонного к философствованию историка. Отец, сын православного священника, был воспитан в традиционной набожности и начал рабо­тать над «Историей России» в чаянии положить ко­нец неверию. Соловьев рассказывает, что его дед, по-детски добрый, смиренный и жизнерадостный христианин, однажды отвел его в церковь и там, пе­ред алтарем, посвятил его в свободные церковнослу­жители.

Мать Соловьева принадлежала по материнской линии к польскому роду, по отцовской линии она была украинкой, в родстве со знаменитым мистиком Сковородой, оригинальным теологом, глубоким мыс­лителем и набожным паломником, велевшим напи­сать на своем надгробном камне: «Мир ловил меня, но не поймал». Внутреннее сходство Соловьева и Сковороды очевидно. Возможно, допустимо предпо­ложить, что наличие бабушки — польки и католич­ки — объясняет симпатии Соловьева к польскому на­роду и католицизму. Несмотря на христианские чувства родителей, в доме историка не было по-хри- стиански теплого уюта. Отец неустанно трудился у себя в кабинете, удалившись от семьи. Мать двига­лась по дому безмолвной тенью, следя за порядком, что при многочисленных детях было нелегко. Вся жизнь была так же строго регламентирована, как работа над «Историей России»: раз в неделю — гости, по субботам — итальянская опера, по воскре­сеньям — церковь. При таком строгом распорядке едва ли между отцом и сыном могла возникнуть ис­тинная близость. Правда, у очень занятого и по при­роде холодного и сухого ученого хватило времени заметить, что сын его утратил веру, но помочь ему он не мог. Он удовлетворился снисходительной тер­пимостью и не заставлял мальчика ходить с ним по воскресеньям в церковь, как прежде. Отчуждение от родительского крова и церкви превратилось у маль­чика к пятнадцати годам в настоящую ненависть по отношению к ханжескому христианству окружающе­го мира. Друг юности Соловьева, философ Лопатин, рассказывает, что никогда не видел такого страстно­го атеиста и воинствующего коммуниста, как его друг Владимир. Он не мог выносить в своей комнате привычных даже глазу атеиста икон и избавился от них, выкинув в окно. В таком умонастроении Со­ловьев решил изучать не философию, а естественные науки.