Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма

Подобное изменение в ходе теоретических рассу­ждений наблюдается и в новой редакции теоретиче­ской философии. Подзаголовок магистерской диссер­тации был такой: «Против позитивистов». Новое же сочинение, напротив, с точки зрения метода — весь­ма далеко заходящее оправдание позитивизма как не­отъемлемой составляющей любой теоретически зна­чимой философии. Рука об руку с этой тенденцией идет переоценка теории познания Канта, которой в новой редакции философской системы Соловьева от­водится весьма существенная роль. Вся работа ды­шит новым духом. Можно сказать, что это — первое философское исследование Соловьева, основанное на строгом следовании методу. Здесь в первый раз вы­двигается серьезное требование не принимать на веру даже самой очевидной истины, не проверив ее всесторонне независимым разумом. Совершенно оче­видно, что оба труда наносят ущерб концепции хри­стианского всеединства. Точно так же расценивал из­менения в умонастроении Соловьева друг его юности профессор Лопатин, который в сфере философии был ни в коем случае не христианином, а убежден­ным последователем Лейбница. В работе «Вопросы религиозного единства сознания» он пишет, что в своих новых трудах Соловьев показывает себя реши­тельным представителем трансцендентного понима­ния материальной действительности и что таким образом он неизбежно утратит возможность последо­вательно и непротиворечиво отстаивать то мировоз­зрение, которое было всю жизнь ему присуще. Мо- чульский полагает, что Лопатин правильно уловил противоречие новой философской концепции преж­ним философским системам, но, однако, недостаточ­но глубоко осознал трагизм краха учения о «положи­тельном всеединстве».

Профессор Сцилкарский, также исследующий этот процесс развития, задается во введении к немец­кому переводу «Теоретической философии» вопро­сом, как могла бы выглядеть в дальнейшем философ­ская концепция Соловьева, если бы он не умер. Профессор исходит из того, что Соловьев нашел бы путь к прежней философии и от новой, с точки зре­ния метода, концепции. Мне кажется, такая поста­новка вопроса не учитывает тот факт, что написав­ший два последних произведения Соловьев был совсем другим человеком, чем прежде. Мы вправе предположить, что изменения в его системе были вы­званы изменениями в его понимании зла.

В молодости Соловьев был совершенно уверен в том, что зло можно победить разумом и доброй во­лей. В письме от 2 августа 1873 года двоюродной се­стре Романовой он недвусмысленно говорит об этом: «Я не могу признать вечности зла, я не верю в дьяво­ла». Перечисление им причин, объясняющих господ­ство зла на протяжении всей истории, носит скорее социологический, чем религиозно-философский ха­рактер. Этими причинами являются: безграничное невежество народа, ужасный моральный упадок об­разованных слоев, кулачное право в международных отношениях. Разумеется, читая письмо к двоюродной сестре, чувствуешь, что за этим перечислением стоит твердая вера в христианскую истину, но отсутствует понимание глубинной связи между христианской ис­тиной и греховностью человека, с чем связан и уто­пический идеализм в сочинениях и борьбе молодого Соловьева.

В предисловии к «Трем разговорам» (1899—1900) Соловьев занимает уже существенно отличную пози­цию. Теперь зло — «действительная сила, посредст­вом соблазнов владеющая нашим миром...» Эта новая точка зрения объясняется, вероятно, переворотом в душевном настрое Соловьева, который он, судя по всему, пережил за два года до написания предисловия к «Трем разговорам» (пасхальным воскресеньем 1898 года). Результатом этого происшествия стало не только более глубокое проникновение зла в христиан­ский мир, но и зародившаяся в Соловьеве вера в дья­вола. Примечательно, что встреча Соловьева с дьяво­лом стала своего рода легендой, которая в разных вер­сиях вошла в книги его друзей. В самом скромном варианте воспроизводится собственный рассказ Со­ловьева: «Ехал я на пароходе; вдруг почувствовал, как что-то сдавило мне плечи; я увидал белое туманное пятно и услыхал голос: „А, попался, длинный, попал­ся!" Я произнес самое сильное заклинание, какое су­ществует: „Именем Иисуса Христа Распятого!" Дья­вол исчез, но весь день я чувствовал себя разбитым».[44]Даже этот рассказ, в котором дьявол, в отличие от пе­ресказов друзей, остается невидимым, весьма загадо­чен, хотя явление дьявола не было первым из числа тех, что омрачали жизнь Соловьева. Как бы то ни было, радикальное изменение отношения Соловьева к злу несомненно. Это подтверждают диалоги в «Трех разговорах» и в «Повести об Антихристе». Но прежде всего это подтверждает кризис этики и философии теономии в обоих последних произведениях. Воссо­единение церквей в рассказе об Антихристе перено­сится из истории в метаисторию. Мечта об их воссо­единении во времени и пространстве расценивается Соловьевым как своего рода искушение. Оно пред­ставляется ему недопустимой утопией, легкомыслен­ной гармонизацией жестоко страдающего мира. Столь же недостаточной гармонизацией всех сфер человече­ского творчества является, однако, его трехбашенное здание: теософия, теократия и теология, которое он в молодости возводил до своих спекулятивных небес. С проникновением зла в его духовный мир с трагиче­ским отрезвлением неизбежно была поколеблена и метафизика всеединства. Если бы после создания по­следних произведений Соловьев не умер, вряд ли он смог бы вернуться к возвышенным концепциям моло­дости.

Выше было сказано, что метафизику Соловьева следует понимать как понятийно-символическое опи­сание его мистического опыта. На самом деле все­единство Соловьева, задуманное как категория цель­ного знания, встречалось ему трижды в его жизни — как живая женщина, та, которой можно сказать: «Ты». Эти встречи, бывшие, по собственному его признанию, наиважнейшими в его жизни, он описал в странных, иногда неприятно ироничных и даже по­учающих стихах. Эти стихи, пишет Соловьев в пре­дисловии к книге,[45] понравились некоторым дамам и поэтам, потому и были опубликованы. Откуда такой тон «стихотворений» и предисловия, сказать трудно. В качестве чисто внешней причины можно упомя­нуть, что Соловьев был сыном своего времени и же­ланным гостем в кругу друзей, где любили валять дурака и рассказывать анекдоты. В тогдашней Моск­ве это было модно.

Куда более весомым представляется соображение, что из определенной робости Соловьев не хотел вы­дать на осмеяние глупым просвещенным мещанам дарованные ему судьбой великие встречи, описав их слишком правдиво. Он смеялся с насмешниками, чтобы лишить насмешку жала. В пользу правильно­сти этого часто высказывавшегося предположения говорит то, что в письмах к матери и друзьям, напи­санных из Лондона, где Соловьев работал в Британ­ском музее, он ни словом не обмолвился об истинной причине своего путешествия в Египет. Он писал все­го лишь, что Запад уже мало что может ему дать и что он хочет отправиться на Восток. О потрясающем событии, что он пережил в пустыне близ Каира, он сообщил матери только то, что его, в долгополом сюртуке и цилиндре, бедуины приняли за черта, свя­зали ему руки и бросили в пустыне. Читая об этом невероятном происшествии, мать наверняка не дога­дывалась, что третья встреча с Подругой Вечной произошла недалеко от Каира, на восходе.

Сколь бы ни была убедительна эта теория бегства в комикование, иронию и показушность, она все же не объясняет главного. Трудно отказаться от мысли, что интонацию и стиль «Трех свиданий» следует по­нимать, исходя из определенной двойственности от­ношения Соловьева к собственным переживаниям. Подобным предположением мы затрагиваем самые глубины его опыта, почти неразрешимого вопроса о религиозном характере его встреч со Святой Софией, часто именуемой в стихах его Подругой Вечной.

Разумеется, современный человек склонен отри­цать объективный характер встреч с Подругой Веч­ной и толковать ее появление как поэтическое виде­ние или даже невротическую галлюцинацию. Лично я не считаю себя на то вправе и полагаю, что прав великий русский лирик Александр Блок. По мнению Блока, три встречи следует понимать как протоколь­но четкие показания Соловьева о происшедшем: «Я, Владимир Соловьев, уроженец Москвы, призы­вал Тебя и видел Тебя трижды: в Москве в 1862 году, за воскресной обедней, будучи девятилетним маль­чиком; в Лондоне, в Британском музее, осенью 1875 года, будучи магистром философии и доцентом Московского университета; в пустыне близ Каира, в начале 1876 года».[46]

Как единое произведение «Три свидания» не представляют собой ничего особенного. Лишь описа­ние явления Подруги Вечной девятилетнему ребенку стало истинным даром музы. Легкой, но уверенной рукой Соловьев делает набросок воскресного утра на одном из московских бульваров. Здесь он, за руку с бонной, встречается с девятилетней же девочкой, воспламенившей его сердце. Он признается ей в любви, но она не отвечает. Ах так, она любит друго­го, он вызовет его. Дуэль, дуэль. Все это описано с изяществом и юмором.

Затем — внезапная смена декораций. Воскресная обедня. Сердце раздирают боль и страсть. Церков­ный хор поет об отречении, царские врата открыты. Но где же священник, дьяконы и молящиеся? Вдруг все куда-то исчезает. И тут появляется она. Прони­занная золотистой лазурью, с цветком нездешних стран, с лучистой улыбкой она подает знак и исчеза­ет в тумане. С ней из детского сердца уходит страсть. Ничто земное не смущает душу. Последняя фраза иронически сводит мистическое переживание к повседневности. Немка-бонна берет мальчика за руку, грустно повторяя: «Володинька, — ах! слиш­ком он глупа!»

Как мы уже знаем, во второй раз Подруга появля­ется в Британском музее, где молодой ученый, отре­шившись от всего и уйдя в себя, занимается проблемами мистики, гностиков и прежде всего — Святой Софии. Во время работы его охватывает страстное желание, чтобы она явилась вновь. Его просьба ус­лышана, внутренним слухом он внимает повелению отправиться в Египет, где Подруга обещает открыть­ся ему до конца. Завершает стихотворение опять-та­ки полуироническое замечание:

С рассудком чувство даже не боролось:

Рассудок промолчал, как идиот.

Символика цвета — золотистая лазурь — точно та же, что и в первом стихотворении. Стихи, однако, намного слабее, да и в сравнении со многими други­ми стихами Соловьева они слабы настолько, что ре­шительно можно поверить: главное здесь — не по­эзия, а документальность.