Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма
Таким образом, по Соловьеву, любовь — оправдание и спасение индивидуальности (в смысле персональное™) чрез жертву эгоизма.
Исключительное положение половой любви Соловьев объясняет тем, что в ней и только в ней содержатся предпосылки, необходимые для полного избавления человека от его эгоцентрического одиночества: естественное различие любящих существ, одни и те же надежды на будущее и задачи по его достижению и возможность их осуществления во всем человеке, в его плоти, душе и духе. Всем другим формам любви недостает единения этих предпосылок. Материнская любовь, как и любовь к родине, несмотря на готовность к самопожертвованию, никогда не выходит за пределы собственной личности: любят своего ребенка, любят свое отечество. Жизненные задачи детей и родителей не могут быть одинаковыми. На первый взгляд не очень понятно, почему мистик Соловьев не ставит мистическую любовь так же высоко, как половую. Причина — в том, что в случае мистической любви вообще не доходит до встречи с Ты. Вероятно, неосновательность мистиков и может освободить человека от индивидуальности, но дать ему индивидуальность она не в состоянии. В редких случаях, однако, когда предмет мистической любви любим не как лишенное отличий Всё или Нечто, но принимает конкретный облик, мистическая любовь легко принимает эротический характер. Таким образом, суть половой любви состоит в освобождающем превращении любящих в истинные индивидуальности, то есть в слиянии двух человек в двуединое существо, поистине: «И будут оба в плоть едину». Так любовь превращается в великое начало метафизического единения мира и возвращение в «положительное всеединство». Эту религиозную суть любви предугадывают все влюбленные, идеализируя возлюбленное Ты и устремляясь в небеса. Подобно Францу фон Баадеру Соловьев понимает идеализацию возлюбленного Ты как обязательство осуществить его трансцендентное, сужденное Богом существо. Но кто выполняет это обязательство? Почти никто. Понимаемое как иллюзионистическое приукрашивание, оно подобающим и достойным образом погребается в могиле буржуазного брака.
Мало о чем Соловьев писал с таким гневом и таким сарказмом, как о повседневно происходящем во всем мире отравлении любви повседневным обур- жуазиванием и — что еще хуже — животной сексуальностью. Любое исключительно чувственное отношение к женщине он объявляет патологией, которую следует описывать в учебниках по сексопатологии как фетишизм. Чрезвычайно серьезно Соловьев отстаивает парадоксальное мнение, что гораздо допустимее чувственное возбуждение от вымытого и еще не просохшего передника, чем от женского тела, отделенного от духа и души женщины. Передник, предмет неживой, не будет оскорблен такими чувствами, а женщину, рассматриваемую лишь как предмет плотского удовольствия, такое отношение убивает как человека. Соловьев заходит так далеко, что обвиняет мужчин, примитивно или рафинированно предающихся наслаждению бездуховной женской плотью, не только в фетишизме, но даже в некрофилии. Поэтому невропатологи, помогающие путем гипноза и искусственного вызывания чувственных видений робким людям и другим больным вести нормальную половую жизнь, в его глазах — преступники.
Если толковать Соловьева — что, к слову, уже нередко случалось — на основании полного отрицания им плотской страсти как защитника и сторонника «мирской аскезы», то он останется непонятым. Чуть менее резко, хотя не менее иронично, чем к чистым сексуалистам, он относится к апологетам чистой любви, фальшивым спиритуалистам и мора- листам-импотентам, желающим превратить людей в ангелов со старых картин, «у которых есть только голова да крылышки и больше ничего». Соловьев насмехается: этого им довольно, чтобы держаться на определенной высоте, но недостаточно, чтобы на этой высоте что-либо пережить, а тем более — совершить.
В качестве высшей мудрости этой чересчур высоконравственной и духовной философии любви Соловьев цитирует известную максиму: «Не верь в любовь или считай ею поэзию».
Это крайне отрицательное отношение к морализирующей любовной аскезе восходит у Соловьева не только к его метафизике «положительного всеединства», но и к его пониманию христианства как религии воплотившегося Божества. «Ложная духовность есть отрицание плоти, истинная духовность есть ее перерождение, спасение, воскресение».
Из всего сказанного очевидно, что Соловьев понимал любовь как неделимое, священное для него триединство духа, души и тела. Для него дело — не в подавлении чувств, тем более — не в их изгнании из мистерии любви, но лишь в их правильном включении в любовное единство. «Когда нуль ставится после целого числа, он увеличивает его в десять раз, а когда ставится прежде него, то во столько же уменьшает или раздробляет его, превращая его в десятичную дробь...»
Насколько неверно понимание философии любви Соловьева как отстаивание аскезы, видно из его труда о жизненной драме Платона, написанного четыре года спустя после «Смысла любви». В этом труде, трактующем о ступенях любви, Соловьев отводит аскезе предпоследнее место. Возможно, аскеза и может защитить божественный эрос от нападок низменной чувственности, но она не в состоянии открыть ему путь к действенной люови; ей не по силам восстановить изначальную богоподобность человека.
У Соловьева эти рассуждения — как в Библии и в античной философии — увенчиваются известной идеей андрогинизма, столь глубоко обоснованной в философии Нового времени Якобом Бёме. Разумеется, профессор Сенковский прав, подчеркивая, что Соловьев никогда не представлял себе андрогина как существо дополовое, но одновременно потенциально двуполое, как его описывает Эмпедокл:
Шару подобный, окружным покоем гордящийся
Сферос.
Ни непристойной борьбы, ни ссоры нет в его членах.
Равный то был отовсюду и всяких лишенный пределов,
Шару подобный, окружным покоем гордящийся