Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма

Когда Париж оккупировали германские войска, проболыпевистские взгляды Бердяева крайне заост­рились. Находясь под сильным впечатлением от пре­кращения с началом войны преследований право­славной церкви, а также от мужества и патриотизма, которые бойцы Советской армии проявили под Мо­сквой и Петербургом; чувствуя отвращение к холуй­ству весьма подозрительных элементов в правом крыле русской эмиграции, которая видела в Гитлере освободителя России от коммунизма и выдавала гес­тапо русских евреев; наконец, тронутый энтузиазмом борцов французского Сопротивления — Бердяев уз­рел в знамени, воздвигнутом над Европой советски­ми генералами, знамя свободы: то была свобода на час, и он-то как раз пробил.

Сегодня нет уже никаких сомнений в том, что Бердяев поддался иллюзии. Но зачем же проклинать его за эту иллюзию, как проклинали его вскоре после смерти, как проклинают по сей день. Не с ним одним так случилось. На недолгое время иллюзии подда­лись даже иерархи всех русских эмигрантских церк­вей: вместе с приехавшим в Париж представителем Московской патриархии они отслужили обедню в знак примирения между Русской православной цер­ковью и Русской церковью за рубежом. К сожале­нию, мир продержался недолго.

Слух о том, что Бердяев обменял свое эмигрант­ское удостоверение на советский паспорт, неверен. Он действительно вел переговоры с советским по­слом в Париже о возвращении в Москву. Но ведь ни­кто не мог бы гарантировать ему свободу слова в Московском университете, и Бердяев от мысли о воз­вращении отказался. Таким образом, он до конца ос­тался верен главной идее своей жизни, служению свободе. Твердость его позиции доказывает напеча­танная в 1952 году в Дармштадте книга «Царство духа и царство кесаря» — страстный протест против угнетения свободы в Советском Союзе. О том же свидетельствует и одно частное письмо, в котором он раскаивается в своих просоветских иллюзиях. Ос­тается лишь пожалеть о том, что это письмо не дове­дено до сведения широкой общественности.

За четыре года, которые Бердяеву было суждено прожить после войны, он издал пять новых, начатых прежде книг. Посмертно была издана его философ­ская автобиография, озаглавленная «Самопознание». Эта во всех отношениях показательная книга содер­жит, правда, несколько запальчиво-парадоксальных пассажей, которые при подготовке к печати сам Бер­дяев, вероятно, исключил бы.

Бердяев умер за письменным столом, с пером в руке. Это чрезвычайно характерно для него — то, что он писал до последней минуты своей жизни. Пи­сание книг было для него чем-то гораздо более суще­ственным, нежели обычная профессиональная дея­тельность. Для его духа писание было тем же, что дыхание для его тела. Когда он писал, он как бы ды­шал воздухом трансцендентной реальности, без кото­рой не мог жить его разум.

Своеобразие Бердяева-писателя. Социологические причины быстро пришедшей к нему мировой известности

Если верно французское изречение «1е style с'est l'homme»,[55] то в первую очередь оно верно в отноше­нии писателей. Ритм речи и архитектоника синтакси­са многое сообщают о человеке, которого мы знаем только по его книгам. У одних авторов — как лите­раторов, так и ученых — повествование словно без­мятежный водный поток омывает предмет, который они описывают или анализируют. Другие штурмуют свою тему, задыхаясь, с бьющимся сердцем. Бердяев из их числа. Он так непосредственно живет в своих книгах, что кажется, они не написаны, а высказаны вслух. Ничего похожего на архитектонику в них не найти. Порой по нескольку раз на странице встреча­ешь одни и те же формулировки. И в разных главах мы видим как бы зеркальные отражения почти оди­наковых формулировок. Все книги Бердяева дышат глубоким вдохновением, но мастерства формы они начисто лишены. По сравнению с гениальным чаро­деем слова Розановым или с изысканным стилистом Соловьевым Бердяев — сущий дилетант, взявшийся за перо. Дилетантизм его объясняется душевным со­стоянием, в котором он писал. Он не изведал радости писательской работы, кропотливого труда над сло­весной формой. Он всегда писал в страхе, как бы не остыли потоки лавы его вдохновения, пока он их формирует, как бы не исчезла выразительность. От­сюда и лихорадочная спешка, заметная в его книгах, а иные пассажи звучат у него словно заклинания. Хо­рошо помню один из наших разговоров с Бердяевым. Он признался, что никогда даже бегло не просматри­вает написанные страницы, перед тем как продол­жить работу. И упрекнул меня, дескать, я понапрасну трачу силы, трудясь над формой выражения своих мыслей. Как видно, любую заботу о форме он считал вредной с точки зрения убедительности излагаемого содержания. Разговор этот произошел в Москве зи­мой 1919—1920 годов, а может быть — 1920— 1921 годов, в одной из книжных «Лавок писателей», устроенных литераторами, которые тогда помирали с голоду. Бердяев не столько торговал в ней, сколько выступал как исповедник или духовный наставник всех оппозиционно настроенных москвичей.

Разговаривая с другими людьми о Бердяеве, я не раз слышал мнение, что он, в отличие от других фи­лософов, прост для понимания. На мой взгляд, это глубоко неверно. «Смысл творчества» или «Экзи­стенциальная диалектика божественного и человече­ского» — ничуть не легче для понимания, чем кан- товская «Критика чистого разума» или «Бытие и время» Хайдеггера. Не легче потому, что у Канта сложности начинаются в области рационального по­знания, то есть там, где всегда можно достичь неко­торой ясности, если хорошенько потрудиться, а у Хайдеггера его экзистенциальная ситуация в конце концов гораздо более понятна, чем у Бердяева. Выхо­дит, дело не в этом. Дело в том, каков синтаксис фраз Бердяева, его страстная задыхающаяся речь, и прежде всего дело в его нежелании последовательно применять философскую терминологию, вместо ко­торой он использует вокабуляр обыденной разговор­ной речи.

Косвенным доказательством сложности размыш­лений, которой не замечают многие читатели и почи­татели Бердяева, можно считать вечные жалобы философа на превратное понимание его работ. От­ветственность за это Бердяев великодушно, хоть и не слишком покаянно, возлагает на себя самого. Не­ясность своих сочинений он объясняет, и не без основания, тем, что никогда не умел «выявлять су­щественное» и систематически развивать свои сокро­венные мысли, а всегда только ставил вопросы и вы­двигал собственные утверждения (см.: Философия свободного духа. Париж, 1924). В изданной посмерт­но книге «Опыт эсхатологической метафизики» Бер­дяев опять возвращается к этой теме и повторяет: даже сочувствующие ему философы по большей час­ти его не понимали, так как ему не дано умение сис­тематически развивать свои мысли. Кроме того, он замечает, что лишен не только дара научной система­тики, но и способности облекать в художественную форму свои интуитивные догадки. И, зная о своей неспособности убедительно и доступно для читате­лей объективировать свой субъективный мир, Бердя­ев искренне удивляется — как же ему и его работам было суждено в столь короткое время снискать столь большую известность? Удивление Бердяева связано с одним очень важным моментом — вопросом, к реше­нию которого мы приблизимся скорей всего, если внятно и ясно скажем: обаяние Бердяева всегда было намного больше, чем влияние. У него всегда хватало почитателей, но не было настоящих учеников. Ха­рактерно для его славы то, что его всегда высоко це­нили те, кто не изучал его серьезно, а читал бегло, по-настоящему не понимая. Не приходится сомне­ваться, причины его славы — прежде всего социаль­ные, а не философские.

В то время, когда Бердяев вместе с другими вы­сланными из страны философами и общественны­ми деятелями прибыл в Берлин, интерес к России в Европе, особенно в Германии, также пережившей революцию, был очень велик. Сущности больше­визма никто еще не понимал. «Русский сфинкс» устремлял на Запад загадочный и коварный взор, который взволнованные европейцы пытались ис­толковать на разные лады. Не возникнет надобно­сти сомневаться в достижениях Бердяева-филосо­фа, если учесть, что быстрым возникновением и быстрым ростом своей известности на Западе он был обязан в первую очередь тому, что предстал как истолкователь судеб России. Хоть, по словам самого Бердяева, с «материнским лоном» его ничто не связывало, в Европе его, не без основания, счи­тали особенно типичным русским мыслителем, то есть таким, который в равной мере был связан и со старой, и с новой Россией. Как верный сын христи­анской церкви, он, казалось, был представителем духовного мира Достоевского; как острый и муже­ственный критик Святейшего Синода принадлежал революции. И в нем же, бывшем социал-демократе, отрекшемся от диалектического материализма, рез­ко атаковавшем это учение, подозревали сторонни­ка западного капитализма. В то же время, читая его книги, убеждались, что он не меньше ненавидел филистерство буржуазии и своих врагов — капита­листов. Непримиримый противник большевистской революции, стремящейся к разрушению сущест­вующего миропорядка, он, однако, никоим образом не был сторонником мира. Напротив, он видел в христианстве своего рода перманентную револю­цию, направленную против всякого миропорядка, сущностью которого является зло. Принадлежа, та­ким образом, одновременно двум русским ми­рам — дореволюционному и пореволюционному, он в глазах жителей Западной Европы был микро­космом непостижимой русской души с характер­ной для нее, согласно Мережковскому, апологией крайних противоположностей.

Быстрый расцвет бердяевской славы объясняется еще одним обстоятельством. Типичный русский, он, как большинство великих русских людей, был в то же время и «добрым европейцем». Безусловно, очень своеобразный и, как мы увидим в дальнейшем, одинокий человек, Бердяев отличался уникальной восприимчивостью как читатель и большой, притом тактичной, общительностью. Поэтому и находишь повсюду в его книгах отзвуки споров с другими мыс­лителями — Ницше и Леоном Блуа, Бергсоном, Мак­сом Шелером, Ибсеном и т. д. В последний период творчества в его книгах раздаются также голоса Яс- перса и Хайдеггера, что заметно и в содержании, и в терминологии. Если бы Бердяев, типичный русский, не был вместе с тем и европейцем, открытым всему миру, наверное, он не стал бы в столь короткое вре­мя одной из влиятельнейших фигур в духовном мире Западной Европы.

Важнейшее переживание Бердяева

Важнейшее переживание Бердяева, которое един­ственно дает ключ к его философии, — мысль, что мир — это темница. Его первая книга (в 1927 году из­данная в переводе на немецкий язык) «Смысл твор­чества» (1916) открывается грандиозным заявлением: «Дух человеческий — в плену. Плен этот я называю „миром"... <...> ...он безбожен и не Богом сотворен. <...> ...„мир" должен сгореть, он аримановой приро­ды». Свобода от «мира» и есть, таким образом, под­линная задача духовного творчества. Спустя 36 лет Бердяев в своем предпоследнем труде «Опыт эсхато­логической метафизики» (1951) вновь поднимает эту тему. Теперь им прочитаны Хайдеггер и Ясперс и отчасти воспринята их терминология. И в первой же строке мы читаем, что человек «выброшен» в мир. Мир вечно угрожает человеку и понуждает к борьбе. Это чувство — что он выброшен во враждебный мир — Бердяев воспринимает как свое полнейшее одиночество в мире. Характерным образом озаглав­лена вторая глава его посмертно опубликованной ав­тобиографической книги «Самопознание. Опыт фи­лософской автобиографии» (немецкое издание — 1951 год) — «Одиночество». Да и понятно, что чело­век, которому материнское лоно, как сам он призна­ется, всегда было чуждо, который вдобавок не любил замечать своего сходства с близкими и родными, чувствовал себя покинутым и одиноким в этом мире.

В «Самопознании» он запальчиво утверждает, что «с детства... жил в своем особом мире, никогда не сливался с миром окружающим», который ему всегда казался не своим. Сам он был фактически не спосо­бен (так продолжает он свою исповедь) всецело отда­ваться какому-либо делу, всегда оставался в стороне от любых предприятий. И внутренне он «никогда не соглашался быть причисленным к какой-либо катего­рии», направлению или партии. Главным его ощуще­нием было то, что он «человек, которому мир чужд и от власти которого он хочет освободить себя». Пози­цией чужака объясняется и то, что он не изведал «восторга и экстаза слияния — ни религиозного, ни национального, ни социального, ни эротического». Зато много раз испытывал экстаз возмущения, разры­ва, ухода в одиночество. Нельзя не заметить, что эти признания Бердяева во многом схожи с теми, что вы­сказаны Сартром в «Мухах»: «Человек засел в мире, точно осколок снаряда в теле». Эти слова вполне могли бы найти себе место и в «Самопознании» Бер­дяева. И характерное для Сартра чувство отвращения всю жизнь мучило также Бердяева, он пишет: «Я прошел через жизнь с полузакрытыми глазами и носом вследствие отвращения». Так тяжко страдал он от физического бытия людей.