Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма

Разговаривая с другими людьми о Бердяеве, я не раз слышал мнение, что он, в отличие от других фи­лософов, прост для понимания. На мой взгляд, это глубоко неверно. «Смысл творчества» или «Экзи­стенциальная диалектика божественного и человече­ского» — ничуть не легче для понимания, чем кан- товская «Критика чистого разума» или «Бытие и время» Хайдеггера. Не легче потому, что у Канта сложности начинаются в области рационального по­знания, то есть там, где всегда можно достичь неко­торой ясности, если хорошенько потрудиться, а у Хайдеггера его экзистенциальная ситуация в конце концов гораздо более понятна, чем у Бердяева. Выхо­дит, дело не в этом. Дело в том, каков синтаксис фраз Бердяева, его страстная задыхающаяся речь, и прежде всего дело в его нежелании последовательно применять философскую терминологию, вместо ко­торой он использует вокабуляр обыденной разговор­ной речи.

Косвенным доказательством сложности размыш­лений, которой не замечают многие читатели и почи­татели Бердяева, можно считать вечные жалобы философа на превратное понимание его работ. От­ветственность за это Бердяев великодушно, хоть и не слишком покаянно, возлагает на себя самого. Не­ясность своих сочинений он объясняет, и не без основания, тем, что никогда не умел «выявлять су­щественное» и систематически развивать свои сокро­венные мысли, а всегда только ставил вопросы и вы­двигал собственные утверждения (см.: Философия свободного духа. Париж, 1924). В изданной посмерт­но книге «Опыт эсхатологической метафизики» Бер­дяев опять возвращается к этой теме и повторяет: даже сочувствующие ему философы по большей час­ти его не понимали, так как ему не дано умение сис­тематически развивать свои мысли. Кроме того, он замечает, что лишен не только дара научной система­тики, но и способности облекать в художественную форму свои интуитивные догадки. И, зная о своей неспособности убедительно и доступно для читате­лей объективировать свой субъективный мир, Бердя­ев искренне удивляется — как же ему и его работам было суждено в столь короткое время снискать столь большую известность? Удивление Бердяева связано с одним очень важным моментом — вопросом, к реше­нию которого мы приблизимся скорей всего, если внятно и ясно скажем: обаяние Бердяева всегда было намного больше, чем влияние. У него всегда хватало почитателей, но не было настоящих учеников. Ха­рактерно для его славы то, что его всегда высоко це­нили те, кто не изучал его серьезно, а читал бегло, по-настоящему не понимая. Не приходится сомне­ваться, причины его славы — прежде всего социаль­ные, а не философские.

В то время, когда Бердяев вместе с другими вы­сланными из страны философами и общественны­ми деятелями прибыл в Берлин, интерес к России в Европе, особенно в Германии, также пережившей революцию, был очень велик. Сущности больше­визма никто еще не понимал. «Русский сфинкс» устремлял на Запад загадочный и коварный взор, который взволнованные европейцы пытались ис­толковать на разные лады. Не возникнет надобно­сти сомневаться в достижениях Бердяева-филосо­фа, если учесть, что быстрым возникновением и быстрым ростом своей известности на Западе он был обязан в первую очередь тому, что предстал как истолкователь судеб России. Хоть, по словам самого Бердяева, с «материнским лоном» его ничто не связывало, в Европе его, не без основания, счи­тали особенно типичным русским мыслителем, то есть таким, который в равной мере был связан и со старой, и с новой Россией. Как верный сын христи­анской церкви, он, казалось, был представителем духовного мира Достоевского; как острый и муже­ственный критик Святейшего Синода принадлежал революции. И в нем же, бывшем социал-демократе, отрекшемся от диалектического материализма, рез­ко атаковавшем это учение, подозревали сторонни­ка западного капитализма. В то же время, читая его книги, убеждались, что он не меньше ненавидел филистерство буржуазии и своих врагов — капита­листов. Непримиримый противник большевистской революции, стремящейся к разрушению сущест­вующего миропорядка, он, однако, никоим образом не был сторонником мира. Напротив, он видел в христианстве своего рода перманентную револю­цию, направленную против всякого миропорядка, сущностью которого является зло. Принадлежа, та­ким образом, одновременно двум русским ми­рам — дореволюционному и пореволюционному, он в глазах жителей Западной Европы был микро­космом непостижимой русской души с характер­ной для нее, согласно Мережковскому, апологией крайних противоположностей.

Быстрый расцвет бердяевской славы объясняется еще одним обстоятельством. Типичный русский, он, как большинство великих русских людей, был в то же время и «добрым европейцем». Безусловно, очень своеобразный и, как мы увидим в дальнейшем, одинокий человек, Бердяев отличался уникальной восприимчивостью как читатель и большой, притом тактичной, общительностью. Поэтому и находишь повсюду в его книгах отзвуки споров с другими мыс­лителями — Ницше и Леоном Блуа, Бергсоном, Мак­сом Шелером, Ибсеном и т. д. В последний период творчества в его книгах раздаются также голоса Яс- перса и Хайдеггера, что заметно и в содержании, и в терминологии. Если бы Бердяев, типичный русский, не был вместе с тем и европейцем, открытым всему миру, наверное, он не стал бы в столь короткое вре­мя одной из влиятельнейших фигур в духовном мире Западной Европы.

Важнейшее переживание Бердяева

Важнейшее переживание Бердяева, которое един­ственно дает ключ к его философии, — мысль, что мир — это темница. Его первая книга (в 1927 году из­данная в переводе на немецкий язык) «Смысл твор­чества» (1916) открывается грандиозным заявлением: «Дух человеческий — в плену. Плен этот я называю „миром"... <...> ...он безбожен и не Богом сотворен. <...> ...„мир" должен сгореть, он аримановой приро­ды». Свобода от «мира» и есть, таким образом, под­линная задача духовного творчества. Спустя 36 лет Бердяев в своем предпоследнем труде «Опыт эсхато­логической метафизики» (1951) вновь поднимает эту тему. Теперь им прочитаны Хайдеггер и Ясперс и отчасти воспринята их терминология. И в первой же строке мы читаем, что человек «выброшен» в мир. Мир вечно угрожает человеку и понуждает к борьбе. Это чувство — что он выброшен во враждебный мир — Бердяев воспринимает как свое полнейшее одиночество в мире. Характерным образом озаглав­лена вторая глава его посмертно опубликованной ав­тобиографической книги «Самопознание. Опыт фи­лософской автобиографии» (немецкое издание — 1951 год) — «Одиночество». Да и понятно, что чело­век, которому материнское лоно, как сам он призна­ется, всегда было чуждо, который вдобавок не любил замечать своего сходства с близкими и родными, чувствовал себя покинутым и одиноким в этом мире.

В «Самопознании» он запальчиво утверждает, что «с детства... жил в своем особом мире, никогда не сливался с миром окружающим», который ему всегда казался не своим. Сам он был фактически не спосо­бен (так продолжает он свою исповедь) всецело отда­ваться какому-либо делу, всегда оставался в стороне от любых предприятий. И внутренне он «никогда не соглашался быть причисленным к какой-либо катего­рии», направлению или партии. Главным его ощуще­нием было то, что он «человек, которому мир чужд и от власти которого он хочет освободить себя». Пози­цией чужака объясняется и то, что он не изведал «восторга и экстаза слияния — ни религиозного, ни национального, ни социального, ни эротического». Зато много раз испытывал экстаз возмущения, разры­ва, ухода в одиночество. Нельзя не заметить, что эти признания Бердяева во многом схожи с теми, что вы­сказаны Сартром в «Мухах»: «Человек засел в мире, точно осколок снаряда в теле». Эти слова вполне могли бы найти себе место и в «Самопознании» Бер­дяева. И характерное для Сартра чувство отвращения всю жизнь мучило также Бердяева, он пишет: «Я прошел через жизнь с полузакрытыми глазами и носом вследствие отвращения». Так тяжко страдал он от физического бытия людей.

В парадоксальном несоответствии с этим чувст­вом своего одиночества в мире находится организа­торская и общественная, а также писательская актив­ность Бердяева, не убывавшая на протяжении всей его жизни. Приехав в Берлин, он при поддержке Министерства иностранных дел Германии тотчас же воскрешает ранее основанную в Москве Вольную академию духовной культуры. Переселившись в Па­риж — немедленно начинает издавать учрежденный несколькими годами ранее в России журнал «Путь». Уже вскоре журнал объединяет виднейших русских философов христианского и метафизического на­правления. В Кламаре собираются не только русские эмигранты, но и философы, писатели и политики других народов. В комнатах Бердяева бывало тесно, люди стояли группами и дискутировали, и везде, где шел громкий спор, слышен был голос философа. В Кламаре, и не только на квартире Бердяева, но и на собраниях Соловьевского общества или Вольной ака­демии духовной культуры, все происходило так же, как когда-то в Москве. Кто-нибудь, прежде не знако­мый и лишь теперь представленный Бердяеву как председателю на собрании или хозяину дома, ни за что на свете не догадался бы, что тот чувствовал себя словно бы отсутствующим (так сам он пишет), даже принимая активнейшее участие в жизненных собы­тиях.

Почему же он, одиночка, был так активен в столь чуждом ему мире? Он отвечает на этот непростой во­прос. Он сознавал, что многое теряет, без всякого удержу изливая душу, растрачиваясь на пустые дела, однако считал, что его душе это необходимо. В «За­писных книжках» (пока не опубликованных), кото­рые мне довелось читать, он отмечает, что отвраще­ние ко всему, что творится в объективном мире, не побуждало его к бегству, а будило волю побороть этот мир. Здесь виделся ему уход в себя и — что, на­верное, еще важнее — помещение мира в имманент­ном нашему «я» бытии. Отрицая, таким образом, что мир есть объект, то есть нечто, отдельное от «я», Бердяев тем самым открывал подлинное лицо мира. Теперь это уже не мир Аримана, не тюрьма для чело­века, которую нужно разрушить, — это мир, покоя­щийся в Боге, мир, который может пониматься как саморазвитие Бога.

Бердяев отдавал себе полный отчет в логической несоединимости этих точек зрения, но его это не смущало. «Законы логики, — гласит его парадок­сальная формулировка, — есть болезнь бытия».[56] Опираясь на манихейский дуализм, некоторые уче­ния мистического гнозиса, но главным образом на Якоба Бёме, он настойчиво проводит мысль о неиз­бежно антиномическом характере любого мало-маль- ски глубокого познания и выражения. Но он не жела­ет называться дуалистом. Ему предпочтительнее именование монодуалиста и даже моноплюралиста.

Свои антиномические суждения Бердяев выражал не только в афористической форме, как случайные исповедальные высказывания. Во многих книгах он выстроил на их основе своеобразную теорию позна­ния. Он хотел быть не алогичным, а, как свойственно многим мистикам, транслогичным.

Теория познания Николая Бердяева. Объективация и символизм

Теория познания Бердяева представляет собой сознательный отказ от западноевропейской теории познания, и в частности от кантианской. Главный труд Бердяева в этой области — «О назначении че­ловека. Опыт парадоксальной этики» (немецкий пе­ревод вышел в 1935 году) открывается следующими рассуждениями: «Я не собираюсь начинать по не­мецкой традиции с гносеологического оправдания. Я хочу начать с гносеологического обвинения, вер­нее, с обвинения гносеологии. <...> Кто отдал свои силы гносеологии, тот редко доходит до онтоло­гии». Отправной точкой бердяевского философство­вания, которое должно привести к онтологии, явля­ется убеждение в том, что современная философия, насквозь рационалистическая, рабски покорная до­казательствам и претендующая на сверхличное, об­щее значение, есть результат грехопадения, то есть экзистенциального отрыва человека от Бога, а зна­чит, раздвоение и самоотчуждение человека. Если бы грехопадение не произошло фактически, процесс познания в области духа был бы столь же естествен­ным, как процесс дыхания в области физического существования. Но поскольку грехопадение про­изошло, познание стало трудноразрешимой пробле­мой.

Центральным в бердяевской гносеологии является следующий тезис: «Дух во мне есть все бытие, дру­гого покоящегося в себе, отделенного от меня <бы- тия> нет. Допускать такое бытие — произвол и ил­люзия». Из этого тезиса следует, что адекватное познание бытия возможно лишь до тех пор, пока по­знаваемое имманентно познающему «я», не изгоняет­ся из него, будучи приниженным до отдельного от «я» предмета. Это понимание ситуации и акта позна­ния не позволяет Бердяеву называть, как издавна принято в языке философии, познаваемое бытие лю­бого рода объектом познания. Ведь оба понятия — предмет и объект — охватывают познаваемое, покоя­щееся в себе бытие, не зависящее от «я». Думаю, мы интерпретируем взгляд Бердяева углубленно, но вполне правильно, если сформулируем его так: по­знаваемое никогда не должно пониматься как ней­тральное «оно» и всегда должно пониматься как «ты», живущее в «я». Любопытный свет проливает на эту теорию высказывание Бердяева о том, что пра­вильный акт познания встречается, скорее, у детей или дикарей, о чем пишет Леви-Брюль, но не у фило­софов, которые исходят из предпосылки, что откры­вающийся им мир вещей и событий есть изначальная данность, а не результат раскола духовного «я» на субъект и объект, при котором бытие имманентного «я» изгоняется во «внешнее» пространственно-вре­менной действительности. Акт, в ходе которого бы­тие становится объектом, Бердяев называет объекти­вацией. Слово это вызывает кривотолки даже в родном русском языке, при переводе же на немецкий и вовсе вводит в заблуждение, так как Objektivierung означает не только превращение чего-то в объект, но одновременно и то, что это «что-то» приобретает ха­рактер объективного. Как раз это второе значение не­мецкого слова ни в коем случае не должно прини­маться во внимание, когда речь идет о бердяевской «объективации», ибо изгнание бытия из духовного «я» лишает изгнанное бытие объективного характе­ра, делает его совершенно субъективным. К счастью, на немецком языке можно выразить другим словом то, что разумеет Бердяев под объективацией, хотя термин этот и имеет несколько искусственный вид: Verobjektung. При объективации мира мир поневоле субъективируется, так как, согласно Бердяеву, объек­тивность может быть лишь там, где дух и бытие об­разуют нераздельное единство: «Дух во мне есть все бытие, и другого не существует».