Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма
Чтобы правильно понять ответ, который Бердяев дает на этот вопрос, нужно уяснить себе следующее. Проблема зла для него — не то же самое, что проблема греха в смысле преступления моральных законов и даже заповедей Нагорной проповеди. Очень часто на страницах его книг мы встречаем запальчивое утверждение: дескать, его всегда мучила лишь метафизическая проблема зла, но отнюдь не проблема греховности человека. Ведь на каждый запрет, на каждую заповедь у него, по крайней мере подсознательно, есть вопрос: почему же мир создан так, что человек в нем неизбежно грешит? Для Бердяева защита грешника посредством ссылки на существование зла в мире, сотворенном Богом, является не проблемой этики и тем паче — морали, в его глазах это исключительно религиозная, точнее, христологиче- ская проблема. Подтверждение этому мы находим в следующем, очень важном утверждении из «Экзистенциальной диалектики». Бердяев не только говорит о бессилии человека перед лицом зла и страдания, но и о бессилии Бога, Творца. «Лишь Бог, ставший человеком, — пишет он, — принявший на себя страдания человека и всей твари, может победить источник зла, порождающий страдание». Но коли так, понятно и то, что последнее зло может заключаться в разрушении богочеловеческого единства, причем и в личной жизни отдельного человека, и в истории человечества.
С критико-гносеологическим аспектом этого разрушения мы уже познакомились. Зло, свойственное акту познания, состоит в том, что в ходе объективации человек изгоняет из своего «я» бытие, которое имманентно его «я» и идентично его духу. Тем самым бытие превращается в чуждую Богу предметность и обесценивается.
Но это грехопадение познания есть лишь следствие гораздо более глубокого прегрешения против истины и реальности богочеловечества. И тут мы подходим к самой глубокой и самой трудной проблеме бердяевской философии, к проблеме мистического опыта и христианского гнозиса.
Мистика и духовный путь
Стиль мысли Бердяева поистине гераклитовский: мысль пребывает в непрестанном движении. Мысли мчатся по страницам всех его книг, точно огонь, гонимый ветром. Этот стиль мышления отчасти обусловлен темпераментом Бердяева. Он, как и его дворянские предки — помещики и военные, по-барски гневлив. Его страсть — полемика. Даже раздел о мистике, суть которой, как-никак, покой и молчание, открывается атакой на катафатическую теологию, то есть на абстрактный теизм с присущим ему рационализмом. Главным пороком этой теологии, в особенности католической, но свойственным отчасти и русскому православию, Бердяев считает совершенно недопустимую объективацию, которая изгоняет Бога из бытия, имманентного нашему «я», в трансцендентную область и превращает Царство Божие в небесную монархию, где Бог правит самодержавно и самодовольно. Такому «социоморфизму» в представлении о Боге соответствует жестокая концепция сотворения мира: деяние чисто произвольное, совершенное без глубокого основания, оно безжалостно обрекает на гибель большинство тварей. Такую концепцию сотворения мира Бердяев решительно отвергает, поскольку в ней нет ничего похожего на мистическое жизнеощущение. Он с едкой иронией пишет о глубоко почитаемом Русской православной церковью Василии Великом; по мнению Бердяева, в «Шесто- дневе» этого богослова и отца церкви веет своеобразным позитивизмом, вообще это натуралистический трактат того времени, нечто вроде... Геккеля, приспособленного к научному кругозору Средних веков. «Шестодневу» он противопоставляет «Mysterium magnum» своего любимца Якоба Бёме, описательному естествознанию — космологический гнозис.
Согласно Бердяеву, единственное возможное средство для выражения и сообщения о гностическом познании глубин — это, как уже упоминалось, религиозный символ. Все подлинные философы были глубокими мистиками, считает он, и язык их был языком символов. Бердяев называет Платона и Плотина, Шеллинга и даже Эдуарда фон Гартмана, но, разумеется, первые места принадлежат здесь гностикам — Якобу Бёме, Мейстеру Экхарту и Симеону Новому Богослову.
Бердяев не забывает подчеркнуть тот факт, что словесные и образные символы могут указывать на стоящее за ними мистическое переживание, однако они не способны пробудить его, конкретное и уникальное, если самому человеку не дано быть причастным к этим символам и он не умеет истолковать язык символизма. Сам Бердяев изрядно понаторел в истолковании смысла исторических событий. Таков путь всей его философии религии и истории. Однако своим собственным, личным и вместе с тем убедительным для других символическим языком он не располагал. Лишь изредка замечаешь, что он близко подходит к такому языку. В основном же он излагает читателям свои мысли с помощью цитат из великих мистиков, интерпретируя их на свой лад, и этому же служит его критика школярского богословия, которое всеми доступными средствами пытается подавить мистический гнозис. Среди наиболее утонченных средств такого подавления Бердяев называет и снисходительное отношение к некоторым безобидным формам мистики. Так, терпимо относятся в первую очередь к мистике чистого аскетизма, источником которой являются церковные правила и наставления, но отнюдь не принцип личного творчества. «Аскетика учит путям борьбы со страстями, преодоления природы ветхого Адама, учит тому, что исходит от человека. Мистика же говорит о созерцании Божества и соединении с Божественным, учит о том, что исходит от Бога».[57] Бердяев справедливо отмечает, что среди аскетов, признанных и глубоко почитаемых православной церковью, были великие мистики, например св. Максим Исповедник и св. Симеон Новый Богослов. Примечательное доказательство того, что церковь отрицает подлинную, свободную, личную мистику, Бердяев видит также в том факте, что «Добротолюбие» — сборник важнейших произведений святоотеческой литературы, которые в подавляющем большинстве являются аскетическими, а не мистическими.
«Орфизм и Плотин, — пишет Бердяев, — мистика индусская и суфизм, Св. Симеон Новый Богослов и Св. Иоанн Креста, Экхарт и Я. Бёме в чем-то сходятся между собой, перекликаются из разных миров и часто говорят одним и тем же языком. Это — неоспоримый факт, как бы он ни был неприятен фанатикам мистики конфессиональной» (аскетической).
То есть, по убеждению Бердяева, можно быть святым и не обладать мистическим даром. А можно быть наделенным этим даром и не будучи святым. Дар мистики, как любой из тех, какими обладает человек, — «ничем не заслуженная харизма», гениальность, которая отнюдь не является результатом святости и не обязана даже быть результатом совершенства. Но в чем же состоит этот дар? В грубых чертах ответ на этот вопрос уже дан Бердяевым в его теории познания и в анализе понятия религиозного символа. В дополнение можно сказать, что мистическое переживание дарит человеку двуединое знание: что в нем живет Бог и что сам он живет в Боге. Желая как можно точнее сформулировать «самое глубокое и самое существенное» мистического переживания, Бердяев дает такое определение его природы: «Мистика есть преодоление тварности». В акте преодоления тварности исчезает всякое различие между естественным и сверхъестественным. «В мистическом опыте... естественное становится сверхъестественным, тварное обоживается». Но обоживание не означает — и это принципиально важно для концепции Бердяева — «исчезновения человека и различия двух природ. Преодолевается лишь тварное ничто». Существование человека как образа Божия продолжается.
Глубочайшую мысль об этом преодолении Бердяев высказывает, прибегая к цитате из Мейстера Экхарта: «„Бог не желает от тебя ничего большего, как чтобы ты вышел из себя самого, поскольку ты тварь, и дал бы Богу быть в тебе Богом" „Выйди же ради Бога из самого себя, чтобы ради тебя Бог сделал то же. Когда выйдут оба — то, что останется, будет нечто единое и простое"». Сходные высказывания есть и у Симеона Нового Богослова: «Сделав же двояким, Он двоякое поэтому имя, как видишь, мне дал. Смотри различие: я — человек по природе и Бог по благодати». Два имени, что означает и две реальности, нераздельны. В душе мистика они празднуют свою свадьбу. Симеон сообщает: «Он весь внезапно пришел, невыразимо соединился, неизреченно сочетался и без смешения смешался со мною, как огонь в железо, и как свет в стекло». О подобных мистических переживаниях в России было известно и в XVIII веке. Они «описываются в известной беседе Мотовило- ва со Св. Серафимом Саровским, когда оба они были в Духе Святом»: Мотовилов видит Св. Серафима «лучезарным, светящимся, благоуханным».
В свободной мистике Бердяев особо выделяет столь милую его сердцу профетическую мистику. Ее глубочайшие истоки он видит в эсхатологическом и апокалиптическом мышлении христиан. С этим мышлением связан реформаторский, даже революционный характер пророчеств. Профетическая мистика прежде всего желает раскрыть тайну исторического будущего, устремленного к концу света. В отличие от сакральной жреческой мистики профетическая мистика есть достояние не ангелов, а людей. В своей апологии профетической мистики Бердяев опирается на Владимира Соловьева, своего вдохновителя и великого предшественника в философии. Но тут Бердяев доходит до заявления: дескать, мистика была центральной идеей Соловьева, что, разумеется, неверно. Безусловно, Бердяев прав, когда утверждает, что у Соловьева был изрядный профетический дар. Сомнительно, однако, чтобы Соловьев видел в профетии центральную идею христианского мира. Будь это так, едва ли мы смогли бы понять, почему он писал, что профетическим даром обладает протестантизм, который им вовсе не почитался как ведущее вероисповедание. Еще непонятнее был бы переход Вл. Соловьева в лоно римско-католической церкви, которая неразрывно связана со схоластикой томизма, претерпевшей изменение под влиянием философии Аристотеля, — в терминологии Бердяева, церкви, неразрывно связанной с катафатической теологией Бердяев со страстью опровергает мнение, что пророчество представляет собою феномен Ветхого Завета, что все профетические речения ветхозаветных пророков исполнились в христианстве. Ведь отсюда следовало бы, что пророки Нового Завета — лжепророки. Яростно возражая против подобных воззрений, Бердяев пишет, что священные книги Нового Завета Апокалипсис и Откровение св. Иоанна — поистине пророческие книги, содержащие предсказания о втором пришествии Христовом, о конце мира, о новом небе и новой земле. Дорогую его сердцу профетиче- скую мистику Бердяев считает особенно характерной для Русской православной церкви, этот взгляд, вероятно, основан на смешении православной теологии с христианской философией сравнительно недавнего времени. «Культ святости должен быть дополнен культом гениальности».[58] Нет нужды оправдывать жизнью творческое деяние; напротив, необходимо оправдывать творческим деянием жизнь. Все это звучит прямо-таки гениально, почти артистично, однако высказано Бердяевым исключительно в этическом и даже христианском смысле.
Религиозно-этическое значение творческого акта
Из всех теорий, изложенных Бердяевым в его книгах, теория об обязанности христианина к творчеству, наверное, самая оригинальная и, во всяком случае, самая характерная для автора. Она очень тесно связана со сложившимся у Бердяева под влиянием мистика Бёме пониманием сущности зла и свободы. Но она шире этой концепции, так же как и учений других мистиков, — она отличается такими особенностями, каких нигде больше мы не встречаем.
Свою теорию об этике творчества Бердяев впервые попытался сформулировать в «Смысле творчества», очень взволнованной, страстной, клокочущей книге, написанной тридцатидвухлетним философом. Сколь существенной была для Бердяева проблема творчества, ясно уже по тому, что он возвращается к ней снова и снова. Самое совершенное, сжатое и в то же время вдохновенное ее изложение мы находим в «Опыте парадоксальной этики» — такой подзаголовок Бердяев дал своей книге «О назначении человека». Последние же формулировки, относящиеся к этой теме, содержит «Опыт эсхатологической мистики» — эта книга вышла в Париже на русском языке в 1947 году.