Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма
Бердяевская этика — не этика в силу исполнения закона, а этика творчества, обязанность человека к творческой деятельности. Отсюда естественным образом следует ее тесная связь с искусством. Проблеме искусства и художественного творчества Бердяев уделил немалое внимание в своих сочинениях. Важнейшие мысли изложены им в работах «Смысл творчества», «Экзистенциальная диалектика божественного и человеческого» и «Опыт эсхатологической метафизики». Но нельзя не учитывать и отдельных замечаний, рассеянных по страницам книг о Достоевском и Константине Леонтьеве.
Изложить бердяевскую философию искусства — задача не из простых, так как глубина его мысли не находит адекватного ей ясного понятийного представления. Здесь сильнее, чем в других областях философствования Бердяева, ощущается внутреннее подобие его вулканического мышления огням великолепного фейерверка: ракеты понятий абсолютно беспорядочно разлетаются во все стороны, освещая ярким светом что-то одно и оставляя во мраке другое, не разбирая, что тут главное, а что второстепенное. Эта неровность освещения происходит в основном от презрения Бердяева к любым методологическим разграничениям в той области, которую он исследует. Все его рассуждения об искусстве оказываются запутанными переплетениями философии, религии, эстетики, истории искусства и социологии. Из-за множественности перспектив одно и то же историческое лицо, одно и то же событие тут освещается ярко и оценивается положительно, а там, очутившись во мраке, получает негативную оценку. Достичь верного понимания бердяевской философии искусства трудно еще и потому, что суждения его об отдельных художниках прихотливы и плохо обоснованы, — отчасти это можно извинить, принимая во внимание духовную ситуацию России на рубеже двух столетий. Скажем, для Бердяева само собою разумеется, что Боттичелли — величайший художник всей эпохи Возрождения, и в то же время он радикально осуждает Рафаэля, говоря, что тот «самый не индивидуальный, самый безличный художник в мире», его искусство — «отвлеченное совершенство композиции» и «его нельзя интимно любить». У великого Микеланджело он так же, как у Рафаэля, не находит никакой магии. Вдобавок он, как ни странно, считает, что в искусстве Микеланджело «есть что-то бесполое». Весьма своеобразной, да, по сути, и непоследовательной кажется мысль Бердяева, что «магия обаяния», которую он находит в искусстве Боттичелли и которая, по его мнению, отсутствует у Микеланджело, заслуживает порицания как «что-то бесполое», но в то же время именно преодоление пола философ полагает условием подлинного творчества. Очень характерно суждение Бердяева об искусстве барокко. С чисто художественной точки зрения он признает искусство этого стиля, зато огульно отвергает, подходя с точки зрения дальнейшего рели- гиозно-исторического развития, самый феномен свойственного барокко мироощущения и творчества. «В фальшивой гримасе Барокко, — пишет он, — отпечатлелась роковая мертвенность соединения христианства и язычества». Бердяев, однако, приветствует роковую неудачу их соединения, ибо она и явилась, по его мнению, единственным значительным достижением всего Возрождения. «Тайна Возрождения — в том, что оно не удалось». В этой оценке вновь крайне радикально звучит основной тезис бер- дяевской философии культуры — тезис о неудаче. Еще менее состоятельно, чем приведенные выше суждения Бердяева об изобразительном искусстве, его отношение к музыке Баха: она, дескать, пытается достичь гармонии небесных сфер, уносит слушателей из земного мира в мир иной, но, может быть, как раз поэтому не обретает совершенной формы, в отличие от пластических искусств. Столь же проблематичны суждения Бердяева о Толстом и Бальзаке. В связи со своими общими философскими построениями Бердяев не может не относиться отрицательно к понятию реализма. Следовательно, искусство своих любимых писателей он поневоле не считает реалистическим. И бестрепетно утверждает, что Толстого и Бальзака можно назвать реалистами лишь «условно», поскольку «в не меньшей степени они были мистиками». Уму непостижимо, как можно такое утверждать, ведь все литературоведы считают Бальзака основоположником реализма в жанре романа, а Толстого, этого величайшего живописца посюстороннего мира, — христианином, который в самих Евангелиях пытался истребить всю мистику и мифологию. Чтобы понять Бердяева, надо уяснить себе, что известная степень произвола при описании лиц и событий у него неотъемлема от практики свободы. Поэтому в дальнейшем изложении его философии искусства я предпочту обойтись без его оценок и характеристик и сосредоточусь на том, что составляет центр его религиозно-философского исповедания. Чтобы верно понять все своеобразие этого центра, никоим образом нельзя рассматривать бердяевскую философию искусства как автономную и покоящуюся в себе эстетику. Триада немецкого идеализма — логика, этика, эстетика — к мышлению Бердяева неприменима. Но если все-таки попытаться ее применить, будет правильнее подчинить его философию искусства не эстетике, а творческой этике. Сам Бердяев как раз считал эстетику ее частью.
Тесная связь творческой этики с искусством коренится в том, что явная активность духа во всех областях его деятельности определяется как художественная активность — в науке, философии, морали и общественной жизни. В Творце мира Бердяев также видит великого художника. Насколько малосущественны художественные проблемы для бердяевской философии искусства, явственно обнаруживается в том, что Бердяев ставит перед искусством задачу творчески победить тяжесть «мира сего». «В художестве есть творческая победа над тяжестью „мира сего" — никогда не приспособление к этому „миру". <...> В художестве человек живет вне себя, вне своей тяжести, тяжести жизни. Всякий творческий художественный акт есть частичное преображение жизни. В художественном восприятии мир дан нам уже просветленным и освобожденным, в нем прорывается человек через тяготу мира». Творчество художественное, завершает Бердяев свое изложение, имеет не психологическую, а онтологическую природу.
В «Экзистенциальной диалектике» Бердяев исходит в своих размышлениях об искусстве не из творческого акта, а из того, на что этот акт направлен. Если бы Бердяев не презирал категорию предмета, можно было бы сказать — исходит из предмета искусства. В начале он также пишет, что красота — «не есть лишь категория эстетическая, но есть и категория метафизическая», ибо она подразумевает единство мира, данного нам в виде всеобъемлющей целостности. Способность красоты открывать нашим глазам мир в его целостности связана с тем, что красота выше противоположности добра и зла. «Добро же, — пишет Бердяев, — по ту сторону различения добра и зла, когда зло забыто, и есть красота».
Отсюда следует очень существенный и в то же время проблематичный вывод для бердяевской философии искусства: невозможно понимать зло и лицемерие как предмет искусства. Ведь красота, по мысли Бердяева, тождественна добру. Бердяев принимает античный идеал калокалафии, хотя внятно и не говорит об этом. «Красота зла есть иллюзия и обман. Царство Божье можно мыслить лишь как царство красоты. Преображение мира есть явление красоты. И всякая красота в мире, — патетически восклицает Бердяев, — есть или воспоминание о рае, или пророчество о мире преображенном».
Все, что было сказано выше о понимании Бердяевым красоты, относится к области божественного откровения. Но не Бог, как мы уже знаем, есть властелин мира, согласно Бердяеву. Власть в мире принадлежит дьяволу. Постоянно озабоченный ее укреплением и расширением своего царства, дьявол пытается завладеть и красотой для своих надобностей. Бердяев, вслед за Достоевским, верит, что князь мира сего, дьявол, в конце концов проиграет сражение с Богом, которое он ведет в человеческих сердцах. Но Бердяев не впадает в иллюзию, будто бы красоте легко спасти мир, о чем говорил опять-таки Достоевский. Очень интересно и благотворное для нынешнего положения искусства на Западе мнение Бердяева (чисто русское) что эстетствующий формализм оказывает немалое пособничество коварным силам демонии тем, что подменяет в содержании произведений искусства ценности истины и добра, признавая лишь чисто эстетические ценности. Отсюда Бердяев приходит к выводу, что дьявол не противник Бога, а нейтралист, который, как свойственно эстетам, избегает принимать сторону добра или зла, но не преодолевает их различия так, как того требует искусство. «Эстетство есть не творческое состояние, это есть состояние пассивности. <...> Демонические уклоны, которые на этой почве рождаются, не глубокие. ...Эстеты не любят и красоты, ибо у них нет притяжения к божественной высоте». Особенно резко Бердяев порицает эстетство, когда его адепты переносят свои взгляды на социальную область. «Недопустимо враждовать против осуществления большей справедливости в социальной жизни по тем основаниям, что в несправедливом социальном строе прошлого было больше красоты». Он называет двух представителей подобного циничного эстетизма: Ницше, во всем остальном любимого и не раз превозносившегося Бердяевым, и Константина Леонтьева, исторического эстета и романтика, живописного аристократа, который в юности был влюблен в цветистый Восток, где состоял на царской дипломатической службе, а окончил свой век в монастыре угрюмым византийцем. Позицию Леонтьева — кстати, о нем Бердяев написал прекрасную книгу — он осуждает, находя в ней «ложь и неправду».
Таковы в общих чертах метафизические, вернее сказать, религиозно-философские предпосылки бердяевской эстетики. Далее попытаемся подробнее рассмотреть его соображения о различных стилях художественного творчества и различных художественных эпохах.
Всюду, где Бердяева занимает не только творческий акт и красота, но также и художественные произведения, он, прибегая к свойственной ему категории приблизительного, различает два стиля, которые относит к двум периодам развития культуры. Один стиль он называет классическим, каноническим, языческим и преимущественно аполлиническим. Его совершеннейшее воплощение возможно в скульптуре, его расцвет пришелся на античную эпоху.
Другой стиль он называет романтическим, или дионисийским. Противоположность между классическим и романтическим стилем для Бердяева примерно та же, о которой писал Шиллер, противопоставляя друг другу сентиментальную и наивную поэзию. Величайшие произведения романтического искусства принадлежат не скульптуре и даже не живописи, а музыке. Они созданы в христианскую эпоху, — эта мысль Бердяева решительным образом отличает его «романтическое» от общепринятого понятия: никто ведь не определяет христианство как романтическое мировидение!
Конечно, нельзя понимать противопоставление канонического, классически-прекрасного и христиан- ско-романтического только в духе идеальных типов, по Максу Веберу. В исторической действительности произведения искусства зачастую возникают на пересечении или при сочетании того и другого стиля; и Бердяев не упускает из виду этого обстоятельства.
Но в его классификации стилей и эпох по-настоя- щему нова и интересна опять-таки не научно-искус- ствоведческая, а религиозно-философская сторона. Соотнося искусствоведческие понятия «классический» и «романтический» со своим важнейшим понятием неудачи, Бердяев чрезвычайно впечатляющим образом живописал трагедию классицистического художника и ее существенное отличие от трагедии художника романтического.
Совершенство форм античной скульптуры даже на взгляд Бердяева, которому это искусство, вероятно, было наименее близко, является непревзойденным. Но Бердяев видит и понимает, что это совершенство покоится на отказе от трансцендентной тоски. В красоте античного искусства есть имманентная завершенность, совершенство форм здесь, на земле, в этом мире. Когда стоишь в Риме перед классически совершенным Пантеоном, никакой устремленности в мир иной не чувствуешь. Языческое искусство не знакомо с пророчествами о трансцендентном небе. Небо над ним замкнуто, идеал его — посюсторонний. Трагедия классического художника в том, что на своем пути от вдохновения к произведению он приносит в жертву посюстороннему совершенству своего произведения свою трансцендентную тоску. Однако эта трагедия не исчерпывается в пределах классического искусства; став наследием античности, она живет в христианском мире, который чувствует искушение: реализовать недостижимый идеал совершенства. Недостижим же этот идеал совершенной формы для христианского искусства потому, что оно устремлено в бесконечность. А бесконечность невозможно уловить в завершенном, так как завершенное каким-то образом представляет собой конечное. И христианский художник, понимающий красоту как тоску по бесконечности, не может подчиняться жесткому эстетическому канону. Лишь в податливой форме романтического вдохновенного искусства он надеется выразить нечто верное о бесконечном. Если каноническое классическое искусство можно сравнить с парменидовым кругом, то романтическое, в понимании Бердяева, подобно раскрытой в бесконечность гиперболе. Если трагедия классического художника заключается в том, что тоску по бесконечности он приносит в жертву совершенству формы и тем самым понуждает красоту, обитающую на небе, сойти на землю, то трагедия христианского художника состоит в том, что он не имеет адекватного языка форм, чтобы выражать неземную красоту, которая является ему в видениях и воспринимается экзистенциально. Наверное, стоит дополнить это сравнение, с помощью которого я попытался разъяснить бердяев- ские идеи — а их изложение всегда очень ярко, но зачастую неясно, — еще одним. Античное искусство у Бердяева предстает словно великолепный ритор, чья речь совершенно прекрасна, потому что он не пытается высказать несказанное. Романтический христианский художник в сравнении с античным — заика, который, как ни старается, не способен произносить плавно текущие речи именно потому, что он пытается высказать несказанное. Должно быть, Бердяев признал бы правильность этого сравнения, однако заметил бы, что косноязычие христианского художника есть единственная адекватная ему самому и его цели форма выражения. Как мы видели, у Бердяева она именуется «символизмом». Символическая речь в слове, звуке, образе — это исполнение и в то же время диссонанс; одновременность их составляет сущность ее трагической удачи. Удачность же символического искусства в том, что оно указует на трансцендентный мир, являет его зримый образ взорам верующих и позволяет предчувствовать его в жизни. Трагично же оно потому, что не может овладеть миром трансценденции и сделать его жизне- творящей силой в земном, посюстороннем мире. Бердяев неустанно подчеркивает: искусство должно быть символичным, другое искусство немыслимо, и все же символизм не является последним возможным решением. «Мистический реализм» выходит за пределы символического творчества, «теургия выше искусства». Отсюда следует безукоризненно точный вывод: теургия представляет собой своего рода художественное творчество, но творчество такое, которое невозможно отобразить в художественном произведении. Следовательно, великая трагедия художественного творчества заключается в том, что творческий акт не просветляет и не возвышает жизнь до истинного бытия, а оставляет человека в сем мире и посредством художественных произведений лишь указывает ему на трансцендентное бытие.
В последней книге Бердяева «Опыт эсхатологической метафизики» есть страницы, полные почти экстатически страстных сетований на то, что творческий акт, перестав быть воплощением жизни, опустился и стал культурной деятельностью. «Первоначальный творческий акт по восходящей линии есть творческий экстаз, взлет, первичная интуиция, видение иного, открытие, чудесное вызывание образов, великий замысел, великая любовь, притяжение высоты, восхождение в гору, творческий огонь. Тогда творящий стоит перед Богом, перед Тайной, перед первоисточником всякой жизни. Познание, например, не есть написанная книга, система, доказательство, объективация во внешний мир открывшегося, а внутреннее озарение, приобщение, транцензус». Это верно, конечно же, и для музыки, особенно близкой христианскому романтическому творчеству. Ведь «творчество Бетховена должно было бы привести к тому, чтобы весь мир зазвучал, как симфония», он творил не ради ублажения любителей искусства в концертных залах. Еще важнее требование и упование Бердяева на то, что «возгоревшаяся любовь» не только вызовет к жизни, например, «венок сонетов», но и станет взлетом человека в пределы вечности. Однако ничего подобного не происходит. Почему? В «Эсхатологической метафизике» дан ответ: потому что «творчество и искусство... между собой неразрывно связаны и вместе с тем находятся как бы в конфликте и нередко враждебны друг другу». Творчество желает воплощения трансцендентного видения. Однако в ходе работы над произведением воплощение неизбежно снижается до объективации.
Любопытный свет проливает на бердяевскую философию искусства его утверждение, что формальное совершенство художественного произведения неизбежно находится в обратном отношении к его значимости. Он полагает, что формально совершенное произведение может быть создано только таким художником, который не ощущает в себе ни малейшей «теургической жажды» и не ведает о том, что обязан преображать мир, отвечая на Божий зов, и бороться с укорененным в земном мире, бескрылым и самодовольным обывателем. В нем, как мы знаем, Бердяев прозревает дьявола. Для Бердяева несомненно то, что адепты искусства для искусства, ненароком угодившие в христианский мир представители классического канонического искусства, — большие мастера, способные доставлять наслаждение эстетам. Но «эстетическое гурманство» глубоко отвратительно ему, ибо его томит голод духовный, религиозный. Величайшие художники для Бердяева — те, в ком теургическое беспокойство пробудило мужество, необходимое, чтобы пожертвовать совершенством произведений во имя трудов, направленных на совершенствование жизни. В этой связи Бердяев особо выделяет из всех русских художников двоих. Это Гоголь, сжегший «Мертвые души» и высказавший пожелание, чтобы из его творчества потомки знали только назидательные письма к друзьям и сочинение о божественной литургии. И, конечно, Толстой, чья жизнь была «мучительным переходом от творчества совершенных художественных произведений к творчеству совершенной жизни», борьбой, которая закончилась отказом Толстого от искусства. В числе современных европейцев Бердяев называет в первую очередь Ибсена, которого высоко ценит за то, что тот, вполне в духе Толстого, поставил теургическое творчество выше искусства, живое свидетельство чему — величайшая драма «Когда мы, мертвые, пробуждаемся».