Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма

Все это отнюдь не является отрицанием искусст­ва. Это лишь убежденность, что великое искусство может возникнуть только там, где творец жаждет че- го-то большего, чем искусство. Искусство достигает совершенства лишь в неудаче произведения искус­ства.

Творческая этика в ее отношении к конкретным вопросам государства, экономики и общества

В предисловии к этой книге было отмечено, что Бердяев покинул Россию, будучи ярым противником большевизма, но после нескольких лет жизни в эмиг­рации его отношение к Октябрьской революции пре­терпело значительные изменения и стало гораздо более сложным. Важнейшие черты этого нового от­ношения представлены в работе Бердяева «Новое средневековье. Размышление о судьбе России и Ев­ропы» (Дармштадт, изд-во Отто Райхеля, 1927). В этой маленькой книжке объединены три этюда, по- разному озаглавленных, но по содержанию почти идентичных. Они представляют собой едва ли не са­мые страстные, взрывные, несправедливые и все же существенно важные декларации Бердяева. Харак­терная особенность этой книжки — резкий, почти мучительный диссонанс между метафизической про­зорливостью Бердяева и непостижимой его слепотой, когда речь идет о конкретных фактах общественной и политической жизни. В «Новом средневековье» есть пассажи, которые в своей ненависти к западно­европейскому гуманизму, либерализму и демократии ничуть не отличаются от пропагандистских речей большевиков, верных линии партии.

«Вся капиталистическая система хозяйства, — ут­верждает Бердяев, — есть детище пожирающей и ис­требляющей похоти. <...> Опыт русской революции наглядно показал, что народные массы не всегда стремятся выразить свое возрастающее социальное значение в демократии... <...> Власть никогда не при­надлежала и не может принадлежать большинству. Это противоречит природе власти. <...> Народ не мо­жет сам собой править... В демократических респуб­ликах правит совсем не народ, а незначительное меньшинство вожаков политических партий, банки­ров, газетчиков и т. п.». «Жалкая и бессильная роль временного правительства показала, что власть не может быть организована на гуманистических нача­лах, не может быть либеральной и демократической, не может быть и социалистической». «Все основы жизни потрясены. Обнаружились ложь и гнилость тех основ, на которых покоилось цивилизованное об­щество XIX и XX веков». Пресловутая свобода демо­кратии для Бердяева мало что значит, она ничуть ему не импонирует, поскольку она коренится не в уваже­нии к человеческой личности, а в равнодушии к правде. В недемократических обществах и эпохах, быть может, гораздо больше свободы — к такому па­радоксальному выводу он приходит. Средневековье он считает одной из таких эпох. «Истинной свободы духа, быть может, было больше в те времена, когда пылали костры инквизиции, чем в современных бур- жуазно-демократических республиках, отрицающих дух и религиозную совесть».

Это несправедливое и совершенно несостоятель­ное с точки зрения исторической науки обвинение, брошенное XIX и XX векам, когда немало было дос­тигнуто в духовной и социальной областях, еще мож­но было бы понять и, наверное, даже простить, если бы мы имели дело с реакционером и мракобесом. Но свободолюбие инквизиции Бердяев превозносит не потому, что он консервативный цезаропапист вроде Победоносцева, а потому, что он — враждебный вся­кой государственности христианский мистик. Зная это, тем более трудно удержаться от укоризненного вопроса: как понимать, что кострам инквизиции от­дается предпочтение перед институтами буржуазных республик? Ответить на вопрос непросто и подхо­дить к нему следует с величайшей осторожностью. Во-первых, констатируем: в первые годы своей эмиг­рантской жизни в Париже Бердяев вовсе не превра­тился в коммуниста. Свидетельство тому — его сим­патии к средневековью и католичеству, которых ни­когда не разделил бы Ленин. Однако явственно звучит некая фашистская нота в следующих рассуж­дениях Бердяева: «И в Европе произошло страшное огрубение. Это мы видим и на таком интересном яв­лении, как фашизм. Итальянский фашизм, вопреки распространенному мнению, тоже был революцией, совершенной молодыми людьми... ...Энергия их... приняла не разрушительный, а созидательный харак­тер. <...> И значение будут иметь лишь люди типа Муссолини, единственного, быть может, творческого государственного деятеля Европы, который сумел подчинить себе и государственной идее воинствую- ще-насильнические инстинкты молодежи, дал выход энергии». Вопреки этим почти патетическим речам Бердяева нужно заметить, что фашистом он не был, как не был и коммунистом. Его позитивное отноше­ние к этим движениям — причем фашизму он, безус­ловно, отдавал предпочтение — распространялось исключительно на антидемократические структуры сознания и формы власти. От будущего он ждал воз­вращения к государственной и политической жизни христианства, которое демократии игнорируют. Двойственностью отношения Бердяева к обеим дик­татурам объясняется и их оценка, столь сбивающая с толку. Когда Бердяев пишет о большевистском мире как о сатанократии, он — убежденный враг Совет­ской России. Когда же он исследует структуру боль­шевизма, ее проявления в теоретическом мировоззре­нии и политической практике, а также когда опи­сывает борьбу абсолютистского централизованного большевистского сознания против ни во что не ве­рующей слабовольной демократии, российская жизнь предстает в совсем ином, сугубо положительном све­те. Наверное, мы несколько уточним позицию Бер­дяева по отношению к большевизму, если укажем на то, что его понимание большевизма как сатанократии остается неизменным во всех рассуждениях о «новом средневековье», тогда как оценка этого духовного, социального и политического феномена по ходу из­ложения претерпевает заметные изменения. Там, где рядом с «дьявольской фигурой» большевизма перед мысленным взором Бердяева возникает жалкий образ выродившейся, разложившейся буржуазии, он неиз­менно отмечает, что дьявол ему ближе, чем меща­нин, и кроме того, дьявол ближе не только Бердяеву, но и самому Богу. Ведь дьявол обитает в высоком здании теологии, мещанин же ютится в подвале со­циологии. Подобное отношение было бы вполне по­нятно, если бы оно принадлежало, например, Кон­стантину Леонтьеву, о котором уже упоминалось, то есть цезаропаписту византийского типа, но не Бер­дяеву. Ему оно было в сущности чуждо, об этом сви­детельствуют резкие возражения против взглядов Ле­онтьева, которые изложены Бердяевым в «Экзистен­циальной диалектике». Он пишет, что окрашенное в религиозные тона эстетство Леонтьева — «ложь и неправда». Однако в 20-е годы Бердяев мыслил еще по-другому. Дьявол ему виделся исполнителем воли Бога. Наверное, можно принять во внимание некото­рые обстоятельства, смягчающие вину Бердяева. Его слепая ненависть к трем великим принципам Нового времени — гуманизму, либерализму и социализму — все же взяла верх, и причина тому — отношение рус­ской эмиграции к бывшему отечеству. В эмигрантах Бердяева возмущала надменная уверенность в собст­венной правоте, которой в равной мере отличались и потерпевшие поражение монархисты, и демократиче­ские сторонники Керенского. Именно эти круги, по­лагает Бердяев, с их мертвыми доктринами, с их им­потенцией воли и привели Россию на край бездны, но они решительно не желали этого признавать и на­гло уповали на то, что при поддержке Западной Ев­ропы вернут себе власть в России. Естественным образом подобные мысли и вся духовная позиция Бердяева привели к тому, что он оказался в относи­тельном одиночестве и подвергся многим и многим нападкам. В этой ситуации он нашел поддержку и питательную почву в сочинениях издавна почитав­шегося Бердяевым Жозефа де Местра, консерватора, аристократа и эмигранта, резко враждебно относив­шегося к Французской революции и осуждавшего все ее политические мероприятия как проявления непо­корности Божьей воле. Бердяев согласен с Жозефом де Местром в том, что существует «воля Провиде­ния, всегда незримо действующая в революциях», что «революциями Бог карает людей и народы». По мнению консервативного француза, нельзя идти про­тив воли Бога. Надо принять кару во всей ее полноте. А потому воля к уклонению от кары — не только безумие рационализма, но и моральный изъян.

Можно относиться к этой философии истории по-разному. Мне кажется, она крайне проблематич­на. Ненависть аристократа Бердяева к демократам, не пожелавшим признать, что большевистская сатано- кратия есть Божья кара, и отдавшим жизнь в борьбе против «сатанократии большевизма», — эта нена­висть производит гнетущее впечатление. В диалекти­ке мировой истории, как и в диалектике человеческо­го сердца, действует множество тайных сил, но их позитивное действие сводится на нет, когда люди их осознают и преобразуют в теории. Несомненно, мно­гие нашли свой путь к Богу через страдание — поте­ряв мать, жену или дитя, но наверняка среди этих людей нет никого, кто бы сознательно желал увидеть у одра больного близкого человека не «прогрессивно мыслящего» врача-гуманиста, а посланца дьявола — ангела смерти. Нечто, напоминающее такое желание, подрывает и отравляет политическое мировидение Бердяева. Но эта констатация не должна пониматься как обвинение. События были столь сокрушительны­ми, столь тяжелыми, столь непостижимыми, а чело­веческий разум — столь бессильным, что никого нельзя упрекать, если он утратил независимый взгляд на происходящее и сам сделался слепым сим­птомом событий. Такая перемена произошла с Бер­дяевым в 20-х годах. «Философия неравенства» и «Новое средневековье» со временем будут вынесены за рамки социально-философской системы Бердяева и сохранят свое значение лишь в качестве своего рода сейсмограмм революционного землетрясения. Единственное, что останется от этих работ, — бердя- евская концепция большевизма. Своеобразнейшая ее черта — то, что марксизм играет в ней лишь подчи­ненную роль. Это во многом объясняется тем, что Бердяев даже в то время, когда он состоял в соци­ал-демократической партии, не был настоящим мар­ксистом. Ему, человеку глубоко религиозному, мар­ксистское мировоззрение и экономическая теория всегда были чужды. Привлекал же его революцион­ный, боевой пафос марксизма, строгая структурная организация догматов большевистского мировиде- ния, какой не было у либеральных и демократиче­ских партий. Но Бердяеву всегда была чужда линия на интернационализм, свойственная всем направле­ниям российской социал-демократии. Бердяев не без удовлетворения подчеркивает национальный харак­тер большевизма. Он понимает большевизм не как продолжение западноевропейского Нового времени, а как его слом, как разрыв с релятивистским безвери­ем Нового времени. В большевизме он видит нечто совершенно новое: «новое средневековье». То, что оно возникло в России, Бердяев объясняет тем, что Россия к моменту, когда разразилась революция, все еще несла на себе печать Средних веков: «Россия полностью не вышла из средневековья, из сакраль­ной эпохи, и потому она самым непосредственным образом от пережитков старого средневековья и ста­рой теократии перешла в новое средневековье». Эта, безусловно, верная констатация дополнена следую­щей тирадой, которая звучит почти как мистическое пророчество оракула: «В большевиках есть что-то за­предельное, потустороннее. Этим жутки они». Траге­дия русского большевизма разыгрывается в ночной стихии нового средневековья, а не в светлой как день атмосфере Нового времени. Ориентироваться в рус­ском коммунизме можно лишь по звездам. Чтобы по­нять смысл русской революции, нужно от астроно­мии Нового времени вернуться к средневековой астрологии. Общее со старым средневековьем у но­вого — сосредоточенность всей культуры на са­кральной идее. Коммунизм, утверждает Бердяев, окончательно отменяет автономию, сложившуюся в секуляризованном мире Нового времени. Коммунизм требует сакрального общества, сакральной культуры. Он желает все области жизни подчинить религии. Это структурное сходство, а также и атмосфера, ха­рактерная для обоих типов средневековья, имеют в глазах Бердяева столь большое значение, что он упускает из виду важнейшее различие этих типов — теократию подлинного средневековья и сатанокра- тию нового. Если вслушаться, вдуматься в слова, ко­торыми Бердяев восхваляет новое средневековье, трудно избежать впечатления, что его пугающее про­рочество: скорей Россия породит антихриста, чем гу­манистическую демократию и серединную гумани­стическую культуру — в нем самом пробуждало известные надежды. Он, конечно, понимает, что но­вый христианский мир возникнет не сразу, но все-та- ки это будет мир, в котором под знаком религиозной борьбы, религиозной полярности созреют условия для установления истинных религиозных начал.

Главная проблема «Нового средневековья» — во­прос об отношении марксистской классовой борьбы к христианству. Спустя десять лет Бердяев исследо­вал его в двух других работах. Их тон уже не отлича­ется прежней страстностью, но в суждениях ничуть не меньше обычного бердяевского радикализма. Эти работы — «Христианство и классовая борьба» (1936) и «Истоки и смысл русского коммунизма» (1937). Последняя версия решения этой проблемы изложена в книге «Правда и ложь коммунизма» (написанной приблизительно в те же годы, но изданной только в 1955 году).

Значение первой книги состоит прежде всего в кратком изложении и критике марксизма; вторая су­щественна тем, что в ней дан весьма своеобразный портрет Ленина и ярко обрисованы его российские предшественники, все еще недостаточно известные за пределами России.

Вполне понятно, что анализ классовой борьбы у Бердяева во многом обусловлен особенностями его религиозной философии. Он убежден, что классовая борьба, происходящая в политике и обществе, есть лишь отражение космической войны, волновавшей многих глубоких мыслителей — Гераклита, Якоба Бёме, Бахофена, Ницше, Достоевского и Маркса. По причине укорененности классовой борьбы в глуби­нах созданного Богом мира христиане обязаны отно­ситься к ней чрезвычайно серьезно, а не сводить ее, обесценивая, к пролетарским агитационным лозун­гам, как принято у классовых бойцов буржуазии. «Разоблачать и обнажать самые низкие грехи и ужас­нейшие болезни нашей жизни христианство должно без страха и промедления». Следствием этого мета­физического взгляда на понятие классовой борьбы у Бердяева является высокая оценка Карла Маркса — мыслителя, который о противоборстве иррациональ­ных, темных сил истории знал больше, чем его со­временники, либеральные демократы. К сожалению, Маркс не только враждовал со своей эпохой, но и по­собничал ей, так как не чувствовал, что иррациональ­ные силы нельзя обуздать с помощью рационализма, что нельзя втиснуть исторические процессы в теоре­тическую схему, как попытался он сделать, создав социально-философское учение диалектического материализма. Ошибка Маркса, как удачно сформу­лировал Бердяев, состоит в том, что «рационалисти­ческие силы своей эпохи он считал высшими катего­риями мирового исторического процесса».

Рационализм Маркса — философа создал почти непреодолимые трудности для Маркса — политика и вождя рабочих. Мыслитель Маркс должен был, разу­меется, быть убежденным релятивистом: если всякая истина — лишь надстройка над экономической си­туацией, то абсолютной истины быть не может. Но политику Марксу нужна именно абсолютная истина, и в качестве таковой он предложил пролетариату свою теорию классовой борьбы. Явное противоречие этой двойной бухгалтерии вполне очевидно. Но в чем его корни? — спрашивает Бердяев.

В поисках ответа на этот вопрос он углубляет свою интерпретацию Маркса. Если оставаться на почве материалистической философии истории, пи­шет Бердяев, от поисков ответа нужно сразу отка­заться. Но самая необходимость отказа и представля­ется ему доказательством того, что в марксизме есть религиозно-метафизический слой, вера, которая, с одной стороны, исключает возможность логического доведения до конца марксистской историософии, а с другой стороны, не только допускает, но букваль­но требует ее религиозного истолкования. Почему Маркс воспринял и осмыслил как абсолютную исти­ну то, что ему открылось подобно «свету во тьме» (Бердяев неспроста прибегает к цитате из Библии), объясняется его убеждением: откровение дано ему не лично как человеку, а как глашатаю и вождю обще­ственного класса, который призван сломить классо­вую структуру общества и освободить человечество от тысячелетнего экономического порабощения. Все прочие классы, согласно этому учению, которое Бер­дяев считает марксистским, так или иначе заражены грехом эксплуатации и, следовательно, далеки от ис­тины. Пролетариат же — единственный класс, не за­тронутый этим грехом. Он лишен средств производ­ства и потому находится вне заколдованного круга взаимной эксплуатации, он призван подготовить ос­вобождение человечества. Таким образом, свобода от социального первородного греха составляет предпо­сылку, необходимую для познания истины, и проле­тариат есть носитель абсолютной истины. Это оправ­дание несостоятельной в пределах диалектического материализма идеи абсолютной истины Бердяев из­лагает в таком стиле, что невозможно понять, осозна­ет ли он сам, что эта интерпретация марксизма пред­полагает мотивы, под которыми Маркс никогда бы не подписался. Невнятность усугубляется еще и тем, что Бердяев приписывает марксизму два в корне различных понимания пролетариата. Это и эмпири­чески существующий рабочий класс, и движущая сила спасения мира. «Марксизм есть не только уче­ние исторического... материализма... марксизм есть также учение об избавлении, о мессианском призва­нии пролетариата», который должен «устроить на земле царство справедливости» и стать «новым Израилем», спасителем и избавителем страждущего человечества.

Безусловно, справедливо предположение Бердяе­ва, что у Карла Маркса вера его предков в избран­ность народа Израиля стала бессознательной верой в избранность пролетариата и приобрела черты мес­сианизма. Однако Маркс никогда не согласился бы с бердяевским двояким пониманием пролетариата, ведь политическая активность Маркса основывалась как раз на утверждении слитности обоих начал, на невозможности отрицать наличие у эмпирического рабочего класса мессианского начала.

В каком затруднении оказался бы Маркс, взду­май он принять учение Бердяева о двух типах про­летариата, можно вообразить себе, если познако­миться с характеристикой, которую Бердяев дает эмпирическому пролетариату: все сепаратистские тенденции классов, все стремления к изоляции, к исключительности и самоутверждению за счет дру­гих групп — зло, которое надлежит искоренить. Пролетариат как эмпирический класс здесь не явля­ется исключением. В его мировоззрении есть песси­мистический оттенок. Пролетариат не верит в чело­века, он верит в экономический строй, который механически превращает людей в безгрешные суще­ства. Но превращенные таким образом люди оста­нутся весьма далекими от мессианского идеального образа пролетариата.

«Воинствующий духоборческий материализм ком­мунизма, — завершает Бердяев свои размышле­ния, — ложная направленность духа... ложное миро­созерцание, отрицающее дух и свободу», которое «ведет к роковым результатам».[62] Таков бердяевский образ марксизма-ленинизма.