Назначение поэзии

Я думаю, что это и есть псёвдо-утверждение, если вообще такое понятие существует. Но эти явления действительно исчезли, по мнению Ричардса, если в них больше не верят люди, чей образ мыслей он уважает: здесь у нас нет почвы для полемики. Я лишь еще раз хочу отметить, что он пытается проделать по существу то же самое, что хотел сделать Арнольд: сохранить чувства, отделив их от тех убеждений, с которыми была связана их история. Похоже, что Ричардс, по его собственным словам, принимает участие в бою религиозного арьергарда.[45]

Маритен, абсолютно убежденный в том, что поэзия не спасет нас, тоже приходит в уныние от современного мира. "Разве существует большая слабость, — вопрошает он, — чем слабость наших современников?" Я уже отмечал, что попытка Маритена определить место поэзии в христианском мире интересует самого поэта не больше, чем попытка Ричардса определить место поэзии в языческом мире: но эти идеи, во всем своем разнообразии, витают в воздухе, проникают в поры и порождают неустойчивое состояние сознания. Троцкий, чья книга "Литература и революция" является самым разумным выражением коммунистической позиции из всех, которые я встречал[46], очень ясно обозначает отношение поэта к тому, что его окружает. Он пишет:

"Художественное творчество есть всегда сложная перелицовка старых форм под влиянием новых толчков, исходящих из области, лежащей вне самого художества. В этом широком смысле искусство служебно. Это не бесплотная стихия, сама себя питающая, а функция общественного человека, неразрывно связанная с бытом и укладом его".

Такая концепция служебного искусства резко контрастирует с той концепцией искусства как спасения, о которой только что шла речь. Но возможно, эти два понимания не так далеки друг от друга, как кажется. Троцкий, во всяком случае, проводит, видимо, вполне здравое различие между искусством и пропагандой, и смутно осознает, что материалом для художника служат не убеждения, которых он придерживается, а убеждения, которые он ощущает (настолько, насколько его убеждения вообще являются частью его материала), и он достаточно разумен, чтобы понимать, что период революции не благоприятен для искусства, так как на поэта оказывается давление, и прямое и косвенное, чтобы заставить его придерживаться определенных убеждений. Он не станет ограничивать коммунистическую поэзию написанием панегириков советскому государству в большей степени, чем я стал бы ограничивать христианскую поэзию сочинением гимнов; поэзия Вийона в этом смысле есть столь же "христианская", как и поэзия Пруденция или "Адам" Св. Виктора — хотя, думаю, что прошло бы немало времени, прежде чем советское общество смогло бы позволить себе одобрить такого поэта как Вийон, явись он там[47]. Однако не исключено, что русская литература будет постепенно становиться все более непонятной и бессмысленной для западноевропейцев, если только они не будут развиваться в том же направлении, что и Роесия. Даже при нынешнем положении вещей, в современном хаосе мнений и убеждений, можно обнаружить существование разных литератур внутри одной страны и одного языка. "Явное, ощутимое влияние дьявола на значительную часть современной литературы" Маритен считает "одним из знаменательных феноменов истории нашего времени". Я думаю, что большинство моих читателей вряд ли воспримут это замечание всерьез; если такие все же найдутся, то их критерии в понимании критики будут сильно отличаться от критериев упомянутого большинства. Другое наблюдение Маритена, пожалуй, более приемлемо:

"Показывая нам, где находится нравственная истина и истинное сверхъестественное, религия спасает поэзию от абсурдной веры в то, будто ей самой предначертано преобразовать жизнь и мораль: спасает ее от высокомерия и самонадеянности".

Это замечание, как мне кажется, точно указывает на величайшую из слабостей большей части поэзии и критики девятнадцатого и двадцатого века. Но между тем, что, по Ривьеру, было побуждающим мотивом для Мольера и Расина[48], и тем, что побуждало к творчеству Мэтью Арнольда, сгибавшегося под тяжелой ношей, которую он считал поэтической судьбой, лежит важный via media[49]. Если Арнольд и Ричардс в разных формах разрабатывали доктрину нравственной и воспитательной ценности поэзии, то аббат Бремон дал современный аналог теории божественного откровения. Задача "Молитвы и поэзии" состоит в том, чтобы установить количественные и качественные сходства и различия между поэзией и мистикой. В своей попытке продемонстрировать эту связь Бремон снабжает свои доводы строгими оговорками и делает много проницательных замечаний о природе поэзии. Я ограничусь здесь двумя небольшими предостережениями. Мое первое опасение связано с утверждением, что "чем больше какой-либо поэт является поэтом, тем больше его мучает потребность передать кому-нибудь свое переживание". Такое откровенное заявление легко принять на веру без обсуждения; однако вопрос этот не так прост, как кажется. Я бы сказал, что поэта мучает прежде всего потребность писать стихи, так же, к сожалению, как и множество других людей, которые поэтами не являются: так что безусловно очень трудно провести черту между "потребностью" и "желанием" писать. И в чем же состоит тот опыт, который поэт так жаждет кому-нибудь сообщить? Когда переживание принимает форму стихотворения, оно может до неузнаваемости измениться. Переживание, которое мы имеем в виду, может являться результатом слияния столь многочисленных и в конечном счете столь неясных в своем происхождении чувств, что даже если оно будет передано, сам поэт вряд ли будет знать, что он сообщает. Того, что сообщено, просто не существовало до момента, когда стихотворение было закончено. Передача сообщения, "коммуникация", не объясняет поэзию. Я не стану утверждать, что в поэзии нет акта коммуникации, проявляющейся в той или иной степени, или что поэзия может существовать вообще без всякой коммуникации. Здесь возможно самое широкое индивидуальное разнообразие в том, что побуждает к творчеству одинаково хороших отдельных поэтов; а Кольридж, которому вторит Хаусман, уверяет нас, что "поэзия приносит наибольшее удовольствие именно тогда, когда она понята в целом, но не совершенно". И мне думается, что мое первое возражение на теорию Бремона связано со вторым, в котором также появляется вопрос о побуждающих мотивах и интенциях поэтического творчества. Любая теория, которая устанавливает тесную связь между поэзией и религиозной или социальной схемой, преследует, вероятно, цель объяснить поэзию через открытие ее естественных законов; однако здесь есть опасность связать поэзию, обязав ее следовать этому законодательству — а поэзия не признает подобных законов. Совершая такую ошибку, критик поступает, видимо, как и мы все: когда мы делаем обобщения о поэзии, как я уже говорил, мы исходим из той поэзии, которую мы знаем и любим больше всего, а не из всей поэзии, и даже не из всей поэзии, которую мы читали. Что такое "вся поэзия"? Все то из написанного в стихах, что считало поэзий достаточное количество лучших умов. Под достаточным количеством я понимаю достаточное разнообразие людей, живших в разное время и в разных местах в течение какого-то промежутка времени, включая не только представителей данного языка, но и иностранцев, дабы исключить любые индивидуальные пристрастия и эксцентричность вкуса (так как мы все должны быть слегка эксцентричны во вкусах, чтобы иметь хоть какой- то вкус вообще). Теперь, когда мнение, подобное мнению аббата Бремона, проверяется, само становясь своего рода проверочным тестом, оно начинает обнаруживать некоторую узость и ограниченность. Во всяком случае, значительная часть поэзии, которая мне нравится, будет либо исключена, либо названа не поэзией, а как-то иначе: точно так же иногда некоторые писатели создают путаницу, включая в поэзию слишком большое количество прозы, которую они считают "поэзией" по существу. Я не сомневаюсь в том, что существует связь (необязательно рационально постигаемая, скорее — чисто психологическая) между мистикой и некоторыми видами поэзии, или некоторыми видами состояний, в которых создается поэзия. Но я предпочитаю не определять или — не проверять — поэзию с помощью предположений о ее происхождении; нельзя найти надежного теста для поэзии, теста, с помощью которого можно было бы отличить поэзию от просто хороших стихов, ссылаясь на ее предполагаемое прошлое в сознании поэта. Мне кажется, что Бремон вводит для поэзии внепоэтические законы: те самые, которые часто создавались и постоянно нарушались.

В том, что поэзия ассоциируется с мистикой, есть и еще одна опасность кроме тех, которые я уже назвал, я имею в виду ситуацию, когда читателя подводят к мысли о поиске в поэзии удовлетворения религиозного чувства. Это опасно для критика и читателя; кроме того, здесь есть опасность и для поэта. Каждый, кто прочтет "Автобиографии" Йейтса или его раннюю поэзию, почувствует, что автор пытался достичь в своих произведениях чего-то похожего на экзальтацию, источником которой, я думаю, был гашиш или веселящий газ. Он чрезвычайно увлекался специально вызываемыми состояниями транса, символизмом, основанном на разнообразных подсчетах, медиумами, теософией, гаданием на магическом кристалле, фольклором и гоблинами. Золотые яблоки, лучники, черные свиньи и тому подобные атрибуты встречались у него в большом количестве. Часто в стихах есть гипнотическое очарование: но нельзя достичь небес с помощью волшебства, особенно если вы такой здравомыслящий человек, как Йейтс. Длительный путь развития, который прошел Йейтс, привел к триумфу: он начал сочинять стихи, столь же прекрасные, сколь ясные и простые, и стал одним из наших лучших поэтов[50].

Число людей, способных оценить по достоинству "всю поэзию", вероятно, очень мало, если это вообще не чисто теоретический минимум; однако число людей, которые могут получить некоторое удовольствие и пользу от некоторой поэзии, полагаю, весьма велико. Полностью совершенная теория, применимая ко всей поэзии, сможет быть таковой только за счет того, что будет освобождена от всего содержания; более обычная причина несовершенства наших теорий и обобщений о поэзии состоит в том, что претендуя на применимость ко всей поэзии, на самом деле они являются теориями об ограниченном круге поэзии, обобщениями на основании этого ограниченного круга. Даже когда два человека любят одну и ту же поэзию, эта поэзия моделируется в их сознании с небольшими различиями; наш индивидуальный вкус в поэзии несет на себе неизгладимый след нашей личной жизни со всем ее приятным и мучительным опытом. Мы склонны к тому, чтобы или формировать теорию, охватывающую поэзию, которая вызывает у нас наиболее сильные переживания, или — что менее извинительно — выбирать поэзию, иллюстрирующую ту теорию, которой мы хотим придерживаться./У" Мэтью Арнольда вы не найдете цитат из Рочестера или Седли. И дело тут не просто в личном капризе. Каждая эпоха требует разного от поэзии, хотя ее требования время от времени видоизменяются за счет того, что привносит какой-либо новый поэт. Так и наша критика, эпоху за эпохой, отражает то, что требует время; и ни в какую эпоху ни от какой критики нельзя ожидать того, что она сможет целиком охватить природу поэзии или исчерпать все ее возможные назначения. Наши современные критики, так же, как и их предшественники, определенным образом откликаются на определенные ситуации. Не существует, вероятно, двух читателей с совершенно одинаковыми требованиями к поэзии. Между всеми этими требованиями к поэзии и откликами на них постоянно присутствует некоторый общий элемент, точно так же, как существуют критерии хорошего и плохого литературного языка, независимо от того, что нравится или не нравится каждому из нас; но всякая попытка сформулировать этот общий элемент ограничена, поскольку связана с ограниченностью определенных людей в определенных местах и в определенные периоды; и такая ограниченность становится очевидной в перспективе истории.

Заключение

31 марта 1933 г.

Надеюсь, что в этом кратком обзоре теорий прошлого и настоящего я не создал впечатления, что значимость их для меня зависит от степени соответствия той теории, которой придерживаюсь я сам, и что я оцениваю их соответственно. Я слишком хорошо осознаю ограниченность своего интереса, за которую, правда, я не собираюсь просить прощения, и собственную неспособность к глубоким рассуждениям, так же как и менее извинительные недостатки. У меня нет своей собственной общей теории; но с другой стороны, я не стану игнорировать взгляды других с безразличием, которое, вероятно, должен испытывать практикующий врач по отношению к тем, кто теоретизирует по поводу его профессии. Я считаю, что одинаково разумно остерегаться тех взглядов, в которых предъявляются слишком большие требования к поэзии, и протестовать против тех, где эти требования слишком малы; разумно также различать какое-то количество разных целей для поэзии, не утверждая при этом, что поэзия везде и всегда должна раболепно следовать какой-либо из них. И хотя теории о поэзии могут проверяться по той силе, с которой они, усиливая наше понимание, совершенствуют нашу восприимчивость, тем не менее, нельзя требовать от этих теорий, чтобы их целью было увеличение нашего удовольствия от поэзии, по крайней мере, в большей степени, чем мы требуем от теорий этических, чтобы они имели непосредственное приложение к человеческому поведению и влияли на него. Размышление в критике, так же, как размышление в философии или научное исследование, должно свободно идти своей дорогой; оно вовсе не призвано давать немедленные результаты; и я полагаю, что спокойное и взвешенное обдумывание вопросов, которые оно поднимает, приведет к увеличению нашего удовольствия от поэзии.

Я не отрицаю того, что существует сходство между мистическим опытом и некоторыми способами сочинения поэзии; думаю, что аббату Бремону прекрасно удалось показать те отличия и сходства, которые здесь существуют; хотя, как я уже говорил, я не знаю, имеет ли это сходство значение для исследователя религии, или же оно значимо только для психолога. Я знаю, например, что некоторые формы слабости, болезненности или анемии, если прочие обстоятельства этому благоприятствуют, могут, в каком-то смысле, породить поэзию, приблизить к состоянию автоматического письма — хотя, в противоположность утверждениям, иногда высказывавшимся об этом явлении, материал, естественно, вынашивался внутри поэта и не может считаться подарком дружелюбного духа или дерзкого демона. Написанное подобным образом может быть исследовано в более здравом состоянии рассудка; у меня, как я уже говорил, возникает впечатление, что это вынашивалось долго, прошло через длительный период инкубации, хотя пока скорлупа не треснет, мы не знаем, что за яйцо мы высиживаем. Мне кажется, что такой момент, который обычно характеризуется неожиданным освобождением от бремени беспокойства и страха, того самого, что давит на нашу повседневную жизнь с таким постоянством, что мы его даже не замечаем, есть момент отрицания: другими словами, это не "вдохновение", как мы обычно считаем, а ломка привычных барьеров — которые имеют свойство очень быстро восстанавливаться[51]. На мгновение исчезает некоторое препятствие; возникающее при этом чувство больше похоже на неожиданное освобождение от непосильной ноши, чем на то, что мы обычно называем удовольствием. Я абсолютно согласен с Бремоном в том, что такое нарушение обыкновенного проявления нашей личности, результатом которого является некая магическая формула, словесный всплеск, который мы с трудом признаем своим (так как он не потребовал никаких усилий), не имеет ничего общего с мистическим озарением. Последнее представляет из себя некий зрительный образ, который может сопровождаться пониманием, что вы никогда не сможете его никому передать, или даже иначе: пониманием, что когда этот образ пропадет, вы уже сами не сможете его вспомнить; что касается первого, то это не зрительный образ, а движение, порыв, обрывающийся в определенном расположении слов на бумаге.