«...Иисус Наставник, помилуй нас!»

Что же произошло после того, как Константин Философ столь просто и вместе с тем столь оригинально представился кагану? Теперь очередь была за каганом, и первая фраза после вступительного вопроса была своего рода пробным шаром, выбранным очень удачно, поскольку эта фраза сразу же, кратчайшим образом вводила в самую суть дела, но при условии адекватного ей ответа или просто продолжения Константина. Итак, «Каганъ же чашу въземъ и рече: пію въ имя единого бога, сотворшаго въсю тварь». Единый бог — так определил каган то общее, что не могло не связывать его, исповедующего иудаизм, и христианина Константина, который, поддерживая тост и как бы подтверждая со своей стороны наличие именно этой общей основы, конкретизирует ее через спецификацию. «Философъ же чашу въземъ рече: пію въ (имя) единого бога и словеси его, имже небеса утвръдишася, и животворящаго духа, имже вся сила ихъ состоитъ». Реакция кагана — подтверждение общей части как главного при указании различий, которые, как можно думать, не подрывают согласия в целом: «въси равно глаголемъ, о семъ токмо различие дръжимъ. Вы бо троицу славите, а мы бога единого, улучьше книгы». Суть следующего «подхвата» темы Константином не только в том, что фиксируются различия и подчеркивается их неантогонистичность, их, так сказать, количественный характер, но предлагается вариант объяснения, почему различия не разрушают согласия в общем: «слово и духъ книгы проповедаютъ», — продолжает Константин, как бы давая понять, что есть книги и книги, ваши книги и наши книги и переходит к осторожному и тонкому обоснованию преимуществ христианского варианта. — «Аще кто тебе честь творитъ, твоего же ли словеси и духа не въ честь творитъ, другыи же пакы въсе трое въ честь имеетъ, который отъ обою есть честивее»? Ответ очевиден, и он снова подтверждает согласие и на этом новом витке развертывающейся логической конструкции — «иже въсе трое въ честь имеетъ». Философ, как бы избегая форсирования темы преимуществ христианской точки зрения, берет передышку и не выходит в своих примерах и ссылках за пределы ветхозаветных персонажей: пока это вполне возможно. «Тем же и мы болшее творимъ, вещьми сказающе, и пророкъ слушающе», — говорит Константин. — «Icaïa бо рече: слушаи мене, Іакове Ізраилю, его же азъ зову: азъ есмь пръвыи, азъ есмь въ векы, азъ есмь и ныне, господь посла mя и духъ его» [Исайя 48, 12, 16].

В этом месте в диспут вступают иудеи, видимо, не вполне доверяя способностям кагана защищать позиции иудаизма и атаковать основные положения христианства. Эта часть диспута менее интересна, но сама тема его, заданная вопросом иудеев относительно того, как может женщина вместить в свою утробу Бога, весьма характерна для иудейско–христианских диспутов и для определения позиции сторон, ведущих диспут. В данном случае серией быстрых вопросов, на которые, строго говоря, трудно ответить иначе, чем нужно Константину для доказательства догмата о воплощении Бога в человеческом теле, он загоняет иудейских мудрецов в трудное положение, используя, в частности, и авторитет еврейского переводчика Ветхого завета на греческий язык Аквилы (II в. н. э.), чей перевод почитался весьма высоко у евреев, отдававших ему первенство перед переводом «70 толковников» (речь идет о трактовке Исход 34, 9) [ср.: Grivec F. Akvilov fragment v ŽK. — «Bogoslovni vesnik» XV, 1935].

Когда после наступившего перерыва, на другой день, Константин Философ встретился снова с каганом, тон беседы был задан именно Константином, сказавшим о себе и своем одиночестве, о Боге, в чьей руке всё, включая и сердца спорящих, о взаимном обмене знаниями для того, как можно догадываться, чтобы сообща приблизиться к познанию Бога и потому что один человек нуждается в целом, к которому он принадлежит: «азъ убо есмь чловекъ единъ въ васъ, безъ рода и другъ, — начал Константин, — о бозе же ся сътязаемъ въси, емуже суть въ руку вся и сръдця нашя. Отъ васъ же, иже суть силніи въ словесехъ, беседующимъ намъ, еже разумеютъ, да глаголють, яко тако есть, а ихже не разумеють, да въпрашаютъ, и скажемъ имъ». Это вступление как бы расположило иудейских мудрецов к мирной беседе, где дух разъединения отступил перед общим стремлением к истине, видимо, однако, по–разному. Иудеи в духе согласия заявили, что их книги тоже говорят о слове и о духе, а так как они говорят и о Боге, то оказывается, что все три элемента, составляющие Троицу, им известны, хотя их соотношение иное, чем в христианстве. Объединяет иудеев и христиан и соблюдение закона, данного Богом людям, хотя законы эти разные — тот, что дан Моисеем, и тот, что соблюдают христиане. Какой из них был дан первым, — вот что интересовало сейчас иудеев. Диспут принял довольно затяжной характер. Философ показывает, что Моисеев закон не первый и что ситуация существенно сложнее, что и закон, и завет, и заповедь — все разные формы некиих установлений и соглашений Бога с людьми, что сами евреи не раз пренебрегали законом и разве не о них было некогда сказано — «слыши земле, се азъ навожу на люди сия зло, плодъ отвращеніа ихъ, зане словесъ (пророкъ) моихъ не послушашя, и не въняша, и законъ мои, (иже пророци проповедашя), отринуша», что, наконец, и сам закон изменяется (престаетъ), о чем свидетельствовали не раз пророки. Иудеи готовы согласиться с Константином, но только в принципе, более того всякий еврей «се весть въ истинну, яко будетъ тако, но не уже время пришло есть о помазанемъ» (о Св. Троице см. указ. соч. В. Н. Лосского, 36 сл., 208 сл., 226 сл.).

Это согласие в принципе в том, что прореченное сбывается, объединяет и ту и другую сторону, но разъединяет их то, что они по–разному определяют время явления помазанника, пророчество о котором, несомненно, главное. Обсуждение этого вопроса предрешает перебор целого ряда других тем, разъединяющих обе стороны разностью их трактовки (обрезание, отношение к идолам, алиментарное табу и т. п.). Наиболее интересный фрагмент этой части связан с вопросом иудеев о том, как можно, поклоняясь идолам, думать, что этим воздается честь Богу. Этот вопрос для Константина, при жизни которого, совсем недавно, была одержана победа над иконоборцами, был актуален, и ответ уже был сформулирован заранее. Здесь Константин был во всей своей силе, и ответ его иудейским мудрецам, предполагающим неизжитое язычество в христианстве, заслуживает приведения его полностью:

первое ся научите разделяти имена, что есть икона, и что есть идолъ, и тако смотряще, не поступайте на христьяны. Десять бо именъ въ вашемъ языце (о семъ образе лежить.

Такоже убо и мы христьяне угожьшихъ Богу творяще образы, чести деемъ, отделяюще доброе отъ демоньскыхъ образъ, хулять бо книгы жрущая сыны своя и дщери, и гневъ Божии проповедаютъ, такоже другыя хвалятъ жрущая сыны своя и дъщери.

Составитель ЖК, перед тем как подвести итог диспуту в тот день, замечает: «Отъ многа же мы се украчьше въ мале поможихомъ селико, памяти ради, а иже хощете совръшеныхъ беседъ сихъ святыхъ искати, въ книгахъ его обрящете я, еже преложи учитель нашъ и архиепископъ Мефодіи, брать Константина философа, раздели е на осмь словесъ, и ту узрите словесную силу отъ Божіа благодати, яко и пламонь палящь на противныя» [попытка определения состава этих 8 слов была предпринята Георгиев 1957 (записи четырех диспутов с Аннием, евреями, арабами и латинским духовенством в Венеции, три сочинения, касающиеся темы обретения мощей св. Климента, перевод еврейской грамматики; ср., однако, возражения — Vavrinek 1963, 67–68); в приведенном выше фрагменте ЖК впервые появляется имя Мефодия, вскоре упомянутое еще раз в эпизоде поиска воды в безводной пустыне]. А сам итог диспута составитель ЖК оценивает как положительный. Таким он показался и хазарскому кагану и его вельможам, благодарившим Константина («богомъ еси семо посланъ на созданіе наше, и вся книги умееши отъ него, въсе еси по чину глаголалъ, досыти наслаждь вся ны медвеныа сладости словесы святыхъ книгъ»), но все–таки этой «медвяной сладости» было недостаточно: почувствовав вкус ее, эти «некнижные» люди взалкали большего и обратились к Константину с просьбой: «Но мы есмы некнижнаа чядь, сему же веру имемъ, яко се тако есть отъ Бога. Паче же аще хощеши покоити душа наша, всяко исправление притъчями скажи намъ по чину, егоже у тебе вопрашаемъ».

И на следующий день, когда все снова собрались вместе, они подтвердили свое вчерашнее желание — «скажи намъ, честны мужю, притъчями и умомъ веру, якоже есть лучши всехъ». Эта потребность «некнижной чяди», нескольких наивных хазар из окружения кагана, сбитых с толку богатством выбора, в изложении веры «притъчями и умомъ», художественными «сюжетными» образами и логически–рациональными доводами, аргументами, трогательна и несет на себе печать подлинности, вводя читателя в атмосферу интеллектуальных интересов и запросов хазарской знати середины IX века. Более удачного вероучителя и проповедника, чем Константин, трудно было найти хазарам, потому что он владел в равной степени и искусством простого, живого, доходчиво–убедительного «приточного» рассказа с прозрачной моралью и «умением ума», логикой воплощения смысла в конструктивной форме. И в словесной партии Константина оба этих начала органически сочетались: «приточное» увлекало слушающих, давая пищу их уму и воображению, пробуждая мысль и приводя ее в движение, подводя к той грани, на которой формируются проблемообразующие вопросы. Так, Философ рассказал хазарам историю о том, как у некоего царя при дворе жили двое супругов, которых он очень любил и почитал. Но когда они согрешили, он изгнал их из своей земли. Изгнанные, они жили в нищете и породили детей (этот сюжет поразительно напоминает то, что рассказал о себе и своем роде Константин, представляясь кагану, и что как бы воспроизводит и историю прародителей, изгнанных из Рая). Возросши, они советовались друг с другом, как бы восстановить прежнее положение, утраченное их родителями. Один говорил и предлагал одно, другой — другое, третий — третье. Смысл этой аллегории слушателям был понятен, и, вероятно, они с напряженным вниманием следили за рассказом. В этой точке рассказа Константин, как бы скрывшись за образами детей и передавая им свое слово, формулирует тот смысл, к которому приблизилась притча: дети не только представляли каждый свое мнение, но и «съветъ деаху, которому съвету убо достоитъ быти? Не добреишему ли?» Это заострение проблемы, логическая экспликация притчи вовлекла слушателей в обсуждение: «что ради сице глаголеши? Свои бо кождо съветъ добреи творить иного» […], и, понимая, что дело не в разности «советов», но в выборе лучшего из них, главная просьба — «Скажи же, которыи разумеемъ добреи отъ сихъ». И Константин, уходя от «приточной» образности к логически заостренным вопросам, подводящим к органически вытекающим из них ответам, в два приема подходит к выводу. Он говорит приблизительно следующее: Огонь испытывает серебро и золото, а человек разумом отсекает ложь от истины. Отчего произошло первое грехопадение, не от взглядов ли на сладкий плод и не от желания ли сравняться с Богом? [«тако есть», — отвечают хазары]. Если кто заболел, съев меда или напившись студеной воды, и к больному придут два врача, причем один из них посоветует съесть еще меду или выпить еще студеной воды, а другой, напротив, предпишет принимать противоположное лекарство — вместо меда пить горькое, а вместо студеной воды — теплое и греющее, то какой из врачей искуснее лечит? [«иже противная врачевьства заповеда. Горестью бо житья сего похотную сласть достоить умрътвити, и смирениемъ гордость, а противнымъ противная врачююще. И мы бо глаголемъ: яко древо, еже первое тернъ створить, то последи сладокъ плодъ приплодитъ», — отвечают хазары, едва ли вполне сознавая, что это их теперешнее мнение подготовлено предыдущими рассуждениями и образами Константина — и «умомъ» и «притъчями»]. Итог подводит Константин Философ — «добре рекосте. Христовъ бо законъ остроту являетъ Божия житья, потомъ же въ вечныхъ жилищихъ стократицею плодъ приноситъ».

Семя, брошенное в душу своих слушателей Константином, упало на благодатную почву и должно было дать добрые плоды. И только уже для того чтобы выяснить все до конца и поставить точку, один из советников кагана задает свой последний вопрос — почему христиане не признают Махмета–Мухаммеда, который признавал заслуги Христа и даже восхвалил его в своих книгах? В ответ Константин предлагает вопрошающему жесткую конструкцию, в которой надо сделать выбор между пророком Даниилом, предсказавшим, что перед явлением Христа прекратятся все видения и пророчества, и говорившим от Божьего духа, и лжецом и погубителем общего спасения Махметом. Ответ–выбор ясен: «сарацинское» и «иудейское» должно быть отброшено, а «христианское» оказывается наилучшим. Первый из советников кагана, обращаясь к присутствующим здесь «приятелемъ жидовъскымъ», говорит: «божіею помощію гость сіи въсю гръдыню срачиньскую на землю съвръше, а вашу на онъ полъ превръже, яко скверну» и — как последний вывод из всего диспута: «яко же есть далъ Богъ власть надъ всеми языкы царю христиіаньску и мудрость съврьшену, тако и веру въ нихъ, и кроме ея никтоже не можетъ живота вечнаго жити. Богу же слава въ векы». Со слезами обращается к слушающим с последним наставлением Константин: теперь для него они — «братіе и отци, и друзи, и чяда» [заслуживает внимания подчеркнутая неодинаковость отношения Константина к двум «нехристианским» верам — иудейству и мусульманству: по отношению к первому — уважение, признание заслуг и сожаление о том, что евреи упустили из внимания ключевой момент священной истории — воплощение Христа; по отношению к мусульманству — совершенно нехарактерные и необычные для Константина злобные слова в адрес того самого Махмета, который так высоко ценил Христа: «а Махмета же вси вемы, яко ложь есть и пагубникъ спасенію всехъ, иже есть добреишаа бляди своя на злобу и студодеаніе изъблевалъ»].

Иногда создается впечатление, что часть информации об этих свойствах Константина–человека бесконтрольно, помимо воли составителя ЖК, проникла в текст «Жития». Эти «невольные» детали особенно дороги в наше время, когда с такой настоятельностью встает вопрос о соотношении святости и человечности, с одной стороны, и «исторического», проходящего и «сверх–исторического», вечного, с другой.

О моравской миссии, существенно отличавшейся по своему характеру от предыдущих, достаточно подбробно говорилось выше. За сорок месяцев, проведенных в Моравии [«Итальянская легенда» говорит о четырех годах с половиной, «Житие Мефодия» — о трех], у Константина, вероятно, были возможности для диспутов с представителями немецкого духовенства в составе баварских миссий, но никаких определенных сведений об этом, кажется, не сохранилось; тем не менее само присутствие этого элемента в Моравии в годы, когда там был Константин, несомненно, и учет его необходим в большей степени, чем предполагалось ранее (ср.: Vаvriіпек V. Christianisierung und Kirchenorganisation Grossmährens. — «Historica» VII, 1963; Ratkoš P. Kristianzacia Vеl'ky Moravy pred misio Cyrila a Metoda. — «Historicky časopis» 1971, № 4; Bosi K. Probleme der Missionierung des böhmischen–mährischen Herrschaftsraumes. — In: Siedlung und Verfassung Böhmens in der Frühzeit. Wiesbaden, 1967 и др.). Но главное дело Константина в Моравии не заключалось в диспутах: те, ради которых, и то, ради чего он приехал сюда, не требовало споров и убеждений. Главным делом были ученики (некоторые из них известны по именам, приводимым в «Житии» Климента Охридского, ср. MMFH II, 206; среди наиболее выдающихся были сам Климент, Наум и др.), славянская азбука, переводы священных и богослужебных текстов на славянский язык. Старший брат Мефодий был ему в этом деле первым помощником, который во многих случаях брал на себя большую ношу: он был, очевидно, более практичен, более склонен к черновой работе, прежде всего к организационным ее формам, он лучше Константина знал славянский язык, и судьба его была иная (папа Николай «свести же на поповьство блжнаго Мефеодия»), но spiritus movens всего дела, конечно, сам Константин. ЖМ свидетельствует об этом: отправляясь в Моравию, он «поимъ Мефеодия. начать же пакы съ покоръмъ повинуяся служити философу и учити съ нимъ».

И тем не менее пора диспутов не кончилась для Константина на хазарской миссии. Предстоял еще, вероятно, самый сложный, порой очень жесткий спор, который, несмотря на заключение ЖК, что Константин «сими же словесы и инеми больши посрамль и остави», никого ни в чем не убедил. Этот спор состоялся в Венеции, где «собрашася на нь латиньстіи епископи и попове и чернорисци, яко врани на соколъ, и воздвигоша триязычную ересь». Константин сразу же был приведен к ответу: «скажи намъ, како ты еси ныне створилъ Словеномъ книгы, и учиші, а ихже несть никтоже инъ первее обрелъ, ни апостолъ, ни римьскыи папежь, ни феологь Григории, ни Иеронимъ, ни Августинъ? Мы же три языкы токмо вемъ, имиже достоить въ книгахъ славити бога, евреискы, еллиньскы, латиньскы». Сейчас и здесь истина не интересовала нападающую сторону: важны были авторитет, традиция, а отчасти и мы сами; закрытость новому и ориентация на неподвижное и неизменное помогали свою глухоту и слепоту оправдывать ссылками на то, что было, как на то, что только таким и должно быть. При всем том перед Константином были люди серьезные и эрудированные, хорошие организаторы и руководители верующих, с большим опытом. Здесь спор мог идти на равных, не так, как с сарацинами или хазарами: притчам здесь не было места, но и доводы разума разбивались о стену не непонимания, но нежелания понять, за которым стояло нежелание что–либо изменять в привычном неподвижном, как казалось, проверенном опыте.