Блаженный Иероним и его век

Наряду с ростом этой рафинированности, мимозной чувствительности высших классов, шло их неудержимое стремление к широкой жизни, к легкой наживе, к эфемерной известности, покупаемой какими-нибудь из ряда вон выходящими тратами или другой эксцентричностью подобного же рода. За столом, равно как и во всем обиходе богатого римлянина, ценилось уже не качество того, что предлагалось к его услугам и для его удовольствия, а трудность и связанная с этим дороговизна получения той или другой редкости заграничного импорта. Это был век расточительного гурманства по преимуществу. Начиная с Августов, "для стола которых служил весь мир, и моря и земли несли дань свою", и дальше, вплоть до богатых клириков — все изощрялись в умении наслаждаться тонкими блюдами и добывать гастрономические неожиданности. В одном месте Иероним предупреждает свою корреспондентку: "Пусть будут дальше от стола твоего колхидские птицы, жирные горлинки, ионийские рябчики и все те пернатые, с которыми улетают самые обширные состояния". Да и вообще место изящества, изысканности, красоты быта заступила повсюду дорогая и тяжелая роскошь. "На одну нитку нанизываются достояния целых имений". Впрочем, о нарядах римских женщин речь будет впереди.

Дух воинственности постепенно выветривался из римских легионов. Гиббон сообщает, что со времени императора Грациана римская пехота стала жаловаться на тяжесть лат, и кончилось тем, что шлемы и панцири были забыты. В том же роде сообщение Марцеллина: "И уже не камень, как прежде, был ложем воину, а требовались пуховики и складные постели, понадобились чаши, превосходившие тяжестью воинские мечи, так как пить из кувшинов уже стыдились". С таким войском нельзя было совершать подвигов. Мало того, с ним вообще нельзя было воевать, на него нельзя было положиться вследствие крайнего упадка дисциплины, — и гибель, равно как и всякого рода несчастия, делаются какой-то печальной принадлежностью цезарского звания. Хроника современных царствующих домов Империи представляет из себя страницы, быть может, наиболее трагические  во  всей  всемирной  истории.

Что-то вызывающее ужас есть в этом отрывке Иеронима:

"Констанций, покровитель ереси арианской, готовясь идти против врага и уже пламенно устремляясь на него, умирает в деревеньке Мопсе и оставляет власть врагу с великою скорбию. Юлиан, изменивший собственной душе своей и истребляющий воинство христианское, в Мидии познает Христа, от которого прежде отрекся в Галлии, и желая расширить области Рима, теряет и без того расширенные. Иовиан, только что вкусив сладости правления, погибает, задохнувшись в чаду углей, показывая всем, какова власть человеческая. Валентиниан, после опустошения его родины и оставляя неотомщенным отечество, умер от кровавой рвоты. Его брат Валент, побежденный в Фракии в войне с готами, имел место смерти местом же и погребения. Грациан, преданный войском своим и не принятый встречными городами, служил посмешищем врагу, и твои стены, Лион, несут следы его крови. Валентиниан, совсем еще юноша, после бегства, после изгнания, после власти, возвращенной таким кровопролитием, был убит недалеко от города, виновника смерти его брата, и его бездушный труп был опозорен повешанием. Что еще я стал бы говорить о Прокопии, Максиме, Евгении, которые, пока властвовали, были ужасом народов. — Все они пленные стояли перед лицом победителей и (что для некогда могущественных всего ужаснее) были поражены позором рабства еще прежде, чем мечем врага".

Римский простой народ был предан пьянству, игре в кости; страсть к театру поглощала, казалось, все другие чувства римских граждан, и все досуги их уходили на посещение ристалищ, гладиаторских сражений, и даже такие люди, как Августин например, не могли противостоять соблазну присутствовать на кровавых поединках рабов. "И храм, и дом, и клуб, и цель всех желаний для них (римской черни) — это Circus Maximus".

Любопытно, что касаясь в XIV книге своего сочинения событий в самом Риме, Марцеллин считает своим долгом сделать следующую оговорку: "И так как думаю, что некоторые читатели мои будут изумлены, почему это, когда речь заходит об изображении того, что совершается в Риме, всегда повествуется только о мятежах, кабаках и прочих недостойных предметах в этом роде, то я и укажу здесь вкратце причины, отчего это происходит". В книге XXVIII, которая вместе с XIV является важнейшею для нас, опять-таки говоря о римских нравах, он пишет: "Все эти пороки и другие, еще большие этих, на которые долго не обращалось внимания благодаря постоянному попустительству, теперь сделались до того безудержными, что сам Эпименид Критский, если бы, воскресши по образцу баснословных героев, из царства теней явился к нам, один совершенно не был бы в состоянии очистить Рим". Все это до известной степени оправдывает слова Иеронима о том же Риме: "Город пышности, распутства и наслаждений"; и в другом месте: "Город, куда в былое время стекались отбросы всего мира и за которым всегда оставалась пальма первенства, когда дело касалось поношения честных  и  опорочивания  чистых"".

На фоне этой позорной старости некогда великого народа еще рельефнее выступает дикая свежесть окружающего мира. Кто бы мог подумать, что в Европе, в эпоху Вселенских соборов, были людоеды? Но вот что пишет Иероним: "Юношей я сам видел ("видел" у Migne в тексте пропущено и появляется только в примечаниях. — А. Д.) в Галлии Ат-тикотов, племя британское, питающееся человеческим мясом. Находя в лесах стада свиней и другого скота, они обыкновенно отрезают у пастухов задние части, а у женщин еще и груди, и считают это самой лакомой пищей".

II

Кроме сценического искусства, пожалуй, только одно еще ценилось в тогдашнем Риме, это — риторика. Августин в Confessiones рассказывает о наставнике красноречия Викторине, заслужившем статую на Римском форуме, "как знак славного учительства, что считается наивысшим у граждан этого мира". Еще красноречивейшее (хотя и косвенное) свидетельство того значения, каким пользовалось в Риме искусство словесное, мы встречаем у Иеронима. В переводе "Хроники Евсевия", о которой речь будет ниже, наряду с важнейшими событиями (хроника настолько сжата, что иные царствования занимают в ней всего по нескольку строк) под 50-м годом помещено следующее: "Палемон Вицетинский считается в Риме знаменитым грамматиком. Он однажды, спрошенный о различии между gutta и stilla, ответил: Gutta это капля, которая неподвижна, a stilla — которая падает".

Наряду с опущением иногда крупнейших событий в Империи, это "мнение" грамматика, внесенное в летопись мировой истории, говорит необыкновенно убедительно о том исключительном внимании, которое уделялось представителям высокого ars dicendi. Именно этому искусству и должен был обучаться в Риме Иероним. Но даже и оно носило на себе черты упадка, какого-то странного декаданса и сводилось по преимуществу к аффектации и диалектической увертливости. Только выдающийся литературный талант Иеронима позволил ему позднее освободиться от тех пут, которые были наложены на него школой. Его ранние произведения, где наиболее чувствуется его зависимость от влияний тогдашней выучки, принадлежат к самым слабым в литературном отношении. Но, во всяком случае, предмет преподавания отвечал его природной склонности, — и вероятно Иероним был одним из лучших и прилежнейших учеников тогдашних ораторских школ. "Будучи юношей, я пылал удивительной ревностью к учению", — писал святой.  Через много, много лет, отшельником в Вифлеемской пещере, он еще видел себя иногда во сне учеником "риторской мудрости". "Еще часто и теперь, с лысою и седою головой, я вижу себя во сне с тщательною прическою и с подобранной тогой декламирующим перед ритором контроверзу. И просыпаясь, поздравляю себя с тем, что свободен от опасности многоглаголания". К тому же, словесные школы, несмотря на недостатки свои, все-таки как-то берегли, "блюли" латинскую речь от засорения, от неряшливости, — и только этим можно объяснить, что среди ученого комментария на прор. Даниила мы вдруг встречаем у Иеронима следующее, например, несколько неожиданное отступление. Приведя строку из гл. 5 пророка: Purpura vestietur et torquem auream habebit in collo, он продолжает: "Смешно, конечно, чтобы в толкованиях пророков я, как грамматик, стал спорить о родах слов. Но так как некто, ничего не знающий, но на все дерзающий, упрекает меня, зачем я torquem передал женским родом, то замечу кратко, что Цицерон и Марон употребляют torquem в женском роде, а Тит Ливии — в мужеском". Ораторские же школы питали в учениках и благоговейное уважение к высокой поэзии "Золотого века". Целые поэмы заучивались наизусть — и у Иеронима, например, усвоенные в юности сотни стихов до того прочно держались в памяти, что и потом, целую жизнь, он мог пользоваться этим запасом, не прибегая к справкам.

Мы, предупреждая дальнейшее изложение событий жизни Иеронима, позволим себе сказать здесь, что если и было что у него главной сущностью его природы — так это его любовь к литературе. Весь наш очерк будет свидетельствовать об этом. Но мы и здесь уже, раз зашла об этом речь, сделаем те указания, которые могут оправдать наши слова. Знакомство с биографией Иеронима говорит за то, что даже религия была бессильна против этой его страсти. Душевный переворот, уведший его с форума в келью, скитания по пустыням Сирии, лишения всяких родов, нарочно на себя налагаемые — все это не могло изменить только одного: его любви к scriptores antiqui. Среди лишений  только одного  лишения  не  мог  он  вынести: оставаться без своей библиотеки. Он спрашивал: "Что общего у Псалтири с Горацием? У Евангелия с Мароном? У Цицерона с Апостолом?"— и все-таки: "Когда много лет тому назад я отказался от родителей, сестры, родственников — и что еще труднее — привычек богатого обихода ради Царства Небесного и отправился в Иерусалим, как воин Христов, я все же не мог обойтись без библиотеки, которую собрал в Риме с великим прилежанием и трудом. И я, несчастный, постясь, предполагал читать Туллия. После частых бдений ночных, после слез, которые из глубины сердца исторгало у меня воспоминание прошлых грехов, в руки брался Плавт. Если, придя в себя, я начинал все-таки читать пророка, меня ужасала грубость речи, и, не видя слепыми очами света, я думал,  что  это  вина  не  глаз,  а солнца".

На почве же увлечения классиками произошло и известное событие в жизни Иеронима — вещее видение суда Божия. "И вот, когда так искушал меня древний Змий, — продолжает Иероним, — приблизительно в средине Великого поста горячка овладела телом моим и без всякого ослабления — что даже невероятно — до того снедала все тело мое, что остались почти одни кости.

Готовились уже похороны, и жар жизненной силы едва теплился только в одной груди, тогда как остальное тело уже начинало остывать — как вдруг, восхищенный духом, я был привлечен пред трибунал Судии, где было столько света, так молниеносно сиял блеск окружавших Его, что, упав на землю, я не осмеливался взглянуть вверх. Спрошенный о том, кто я, я сказал, что христианин. Но Тот, Кто восседал, ответил: "Ты лжешь. Ты цице-ронианец, а не христианин. Где сокровище твое, там и сердце твое", — и замолчал я, и среди бичеваний — потому что Он приказал бить меня — еще более мучился в огне совести".

После клятвы не читать больше языческих книг, Иероним был возвращен к жизни. Но даже и это вмешательство небесных сил, и эта клятва не помогли надолго. В своих сочинениях Иероним продолжал цитировать древних, и в Вифлееме потом открыл школу (если верить Руфину), где преподавались, между прочим, и классики. Когда тот же Руфин уличал его в клятвопреступлении, Иерониму приходилось не без лукавства оправдываться: "Я обещал впредь не читать светской литературы — и это относилось к будущему, а не означало забвения прошлого", но в этих оправданиях было больше адвокатской ловкости, усвоенной в юности, чем убедительности и искренности. Мало того, в том же Вифлееме было написано Иеронимом "Письмо к Магну, оратору города Рима",— может быть красноречивейшая из когда-либо появлявшихся апологий языческих авторов со стороны их приемлемости и полезности для христианских писателей. "Что же касается до того, что ты спрашиваешь в конце письма, почему в сочинениях наших мы предлагаем иногда примеры из светской литературы и чистоту церкви заражаем языческими нечистотами, то вот тебе краткий ответ: ты никогда не спрашивал бы этого, если бы тобою всецело не владел Цицерон, если бы ты читал Св. Писание, если бы заглядывал в толкователей его, забыв про Волкация. Кто же не знает, что и у Моисея и у пророков есть заимствования из языческих книг, и что Соломон предлагал Тирским философам вопросы и отвечал на вопросы с их стороны... Сам Апостол Павел пользуется стихом Эпименида, когда пишет Титу: "Критяне — лжецы, злые звери, утробы ленивые". Этот героический полустих впоследствии употребил Каллимах, и если по-латыни не соблюден метр, при дословном переводе, то этому нечего удивляться, так как и Гомер, переложенный в прозу на том же самом языке, едва сохраняет смысл. В другом послании он также употребляет шестистопный стих Менандра: "Худые беседы портят добрые нравы" и у Афинян в Ареопаге, споря, приводит в свидетельство Арата: "и мы его род есмы", что по-гречески читается τοΰ γάρ και γένος έσμέν и есть завершение героического стиха. Мало того, вождь воинства Христова и оратор непобедимый даже случайную надпись на жертвеннике обращает в аргумент веры, защищая дело Христа. У Давида научился он извлекать меч из рук врага и главу гордого Голиафа отсекать его же оружием".