Блаженный Иероним и его век

II

Кроме сценического искусства, пожалуй, только одно еще ценилось в тогдашнем Риме, это — риторика. Августин в Confessiones рассказывает о наставнике красноречия Викторине, заслужившем статую на Римском форуме, "как знак славного учительства, что считается наивысшим у граждан этого мира". Еще красноречивейшее (хотя и косвенное) свидетельство того значения, каким пользовалось в Риме искусство словесное, мы встречаем у Иеронима. В переводе "Хроники Евсевия", о которой речь будет ниже, наряду с важнейшими событиями (хроника настолько сжата, что иные царствования занимают в ней всего по нескольку строк) под 50-м годом помещено следующее: "Палемон Вицетинский считается в Риме знаменитым грамматиком. Он однажды, спрошенный о различии между gutta и stilla, ответил: Gutta это капля, которая неподвижна, a stilla — которая падает".

Наряду с опущением иногда крупнейших событий в Империи, это "мнение" грамматика, внесенное в летопись мировой истории, говорит необыкновенно убедительно о том исключительном внимании, которое уделялось представителям высокого ars dicendi. Именно этому искусству и должен был обучаться в Риме Иероним. Но даже и оно носило на себе черты упадка, какого-то странного декаданса и сводилось по преимуществу к аффектации и диалектической увертливости. Только выдающийся литературный талант Иеронима позволил ему позднее освободиться от тех пут, которые были наложены на него школой. Его ранние произведения, где наиболее чувствуется его зависимость от влияний тогдашней выучки, принадлежат к самым слабым в литературном отношении. Но, во всяком случае, предмет преподавания отвечал его природной склонности, — и вероятно Иероним был одним из лучших и прилежнейших учеников тогдашних ораторских школ. "Будучи юношей, я пылал удивительной ревностью к учению", — писал святой.  Через много, много лет, отшельником в Вифлеемской пещере, он еще видел себя иногда во сне учеником "риторской мудрости". "Еще часто и теперь, с лысою и седою головой, я вижу себя во сне с тщательною прическою и с подобранной тогой декламирующим перед ритором контроверзу. И просыпаясь, поздравляю себя с тем, что свободен от опасности многоглаголания". К тому же, словесные школы, несмотря на недостатки свои, все-таки как-то берегли, "блюли" латинскую речь от засорения, от неряшливости, — и только этим можно объяснить, что среди ученого комментария на прор. Даниила мы вдруг встречаем у Иеронима следующее, например, несколько неожиданное отступление. Приведя строку из гл. 5 пророка: Purpura vestietur et torquem auream habebit in collo, он продолжает: "Смешно, конечно, чтобы в толкованиях пророков я, как грамматик, стал спорить о родах слов. Но так как некто, ничего не знающий, но на все дерзающий, упрекает меня, зачем я torquem передал женским родом, то замечу кратко, что Цицерон и Марон употребляют torquem в женском роде, а Тит Ливии — в мужеском". Ораторские же школы питали в учениках и благоговейное уважение к высокой поэзии "Золотого века". Целые поэмы заучивались наизусть — и у Иеронима, например, усвоенные в юности сотни стихов до того прочно держались в памяти, что и потом, целую жизнь, он мог пользоваться этим запасом, не прибегая к справкам.

Мы, предупреждая дальнейшее изложение событий жизни Иеронима, позволим себе сказать здесь, что если и было что у него главной сущностью его природы — так это его любовь к литературе. Весь наш очерк будет свидетельствовать об этом. Но мы и здесь уже, раз зашла об этом речь, сделаем те указания, которые могут оправдать наши слова. Знакомство с биографией Иеронима говорит за то, что даже религия была бессильна против этой его страсти. Душевный переворот, уведший его с форума в келью, скитания по пустыням Сирии, лишения всяких родов, нарочно на себя налагаемые — все это не могло изменить только одного: его любви к scriptores antiqui. Среди лишений  только одного  лишения  не  мог  он  вынести: оставаться без своей библиотеки. Он спрашивал: "Что общего у Псалтири с Горацием? У Евангелия с Мароном? У Цицерона с Апостолом?"— и все-таки: "Когда много лет тому назад я отказался от родителей, сестры, родственников — и что еще труднее — привычек богатого обихода ради Царства Небесного и отправился в Иерусалим, как воин Христов, я все же не мог обойтись без библиотеки, которую собрал в Риме с великим прилежанием и трудом. И я, несчастный, постясь, предполагал читать Туллия. После частых бдений ночных, после слез, которые из глубины сердца исторгало у меня воспоминание прошлых грехов, в руки брался Плавт. Если, придя в себя, я начинал все-таки читать пророка, меня ужасала грубость речи, и, не видя слепыми очами света, я думал,  что  это  вина  не  глаз,  а солнца".

На почве же увлечения классиками произошло и известное событие в жизни Иеронима — вещее видение суда Божия. "И вот, когда так искушал меня древний Змий, — продолжает Иероним, — приблизительно в средине Великого поста горячка овладела телом моим и без всякого ослабления — что даже невероятно — до того снедала все тело мое, что остались почти одни кости.

Готовились уже похороны, и жар жизненной силы едва теплился только в одной груди, тогда как остальное тело уже начинало остывать — как вдруг, восхищенный духом, я был привлечен пред трибунал Судии, где было столько света, так молниеносно сиял блеск окружавших Его, что, упав на землю, я не осмеливался взглянуть вверх. Спрошенный о том, кто я, я сказал, что христианин. Но Тот, Кто восседал, ответил: "Ты лжешь. Ты цице-ронианец, а не христианин. Где сокровище твое, там и сердце твое", — и замолчал я, и среди бичеваний — потому что Он приказал бить меня — еще более мучился в огне совести".

После клятвы не читать больше языческих книг, Иероним был возвращен к жизни. Но даже и это вмешательство небесных сил, и эта клятва не помогли надолго. В своих сочинениях Иероним продолжал цитировать древних, и в Вифлееме потом открыл школу (если верить Руфину), где преподавались, между прочим, и классики. Когда тот же Руфин уличал его в клятвопреступлении, Иерониму приходилось не без лукавства оправдываться: "Я обещал впредь не читать светской литературы — и это относилось к будущему, а не означало забвения прошлого", но в этих оправданиях было больше адвокатской ловкости, усвоенной в юности, чем убедительности и искренности. Мало того, в том же Вифлееме было написано Иеронимом "Письмо к Магну, оратору города Рима",— может быть красноречивейшая из когда-либо появлявшихся апологий языческих авторов со стороны их приемлемости и полезности для христианских писателей. "Что же касается до того, что ты спрашиваешь в конце письма, почему в сочинениях наших мы предлагаем иногда примеры из светской литературы и чистоту церкви заражаем языческими нечистотами, то вот тебе краткий ответ: ты никогда не спрашивал бы этого, если бы тобою всецело не владел Цицерон, если бы ты читал Св. Писание, если бы заглядывал в толкователей его, забыв про Волкация. Кто же не знает, что и у Моисея и у пророков есть заимствования из языческих книг, и что Соломон предлагал Тирским философам вопросы и отвечал на вопросы с их стороны... Сам Апостол Павел пользуется стихом Эпименида, когда пишет Титу: "Критяне — лжецы, злые звери, утробы ленивые". Этот героический полустих впоследствии употребил Каллимах, и если по-латыни не соблюден метр, при дословном переводе, то этому нечего удивляться, так как и Гомер, переложенный в прозу на том же самом языке, едва сохраняет смысл. В другом послании он также употребляет шестистопный стих Менандра: "Худые беседы портят добрые нравы" и у Афинян в Ареопаге, споря, приводит в свидетельство Арата: "и мы его род есмы", что по-гречески читается τοΰ γάρ και γένος έσμέν и есть завершение героического стиха. Мало того, вождь воинства Христова и оратор непобедимый даже случайную надпись на жертвеннике обращает в аргумент веры, защищая дело Христа. У Давида научился он извлекать меч из рук врага и главу гордого Голиафа отсекать его же оружием".

Дальше он приводит любопытные примеры из христианской литературной истории: "Квадрат, ученик апостолов и епископ церкви Афинской, разве не он подал Адриану, прибывшему на Елевзинские мистерии, книгу в защиту нашей веры и вызвал такое удивление, что его превосходный ум утишил жесточайшее гонение. Аристид-философ, красноречивейший муж, тому же императору представил Апологию христианства, составленную из мнений философов. Позднее Юстин, подражая ему, подал Антонину Пию, сыновьям его и сенату книгу против язычников, проповедуя со всею свободою позор креста и воскресение Христово... Пантен, философ секты стоической, в виду своей особенной ученой славы, был послан Димитрием, епископом Александрийским, в Индию, чтобы проповедать Христа брахманам и философам того племени... Ювенк-пресвитер, во времена Константина, историю Господа Спасителя изложил стихами и не побоялся подчинить законам метра величие Евангелия" и т. д.

Между прочим (сделаем это необходимое отступление, так как иначе совершенно нельзя понять той исключительной славы, которою было окружено имя Иеронима у деятелей Возрождения, у людей XV-XVI вв.) можно думать, что здесь — в этой защите древних, в этом преклонении перед ними — и кроется причина тяготения гуманизма, в частности таких людей, как Эразм, к Иерониму. Тысяча лет между тем и другим прошли почти бесследно, в некотором отношении были вычеркнуты из духовной истории человечества, и Возрождению (отчасти) пришлось ставить и защищать те же вопросы, которые защищал Иероним. Гуманизм (говоря в широком смысле) ставил задачей своей не только "воскрешение богов", как может показаться с первого взгляда, — его цель была шире и выше: он хотел восстановить культурную традицию, нарушенную варварским средневековьем, и первые звенья своего начинания прикрепить к последним звеньям (V веку) былого европейского (уже христианского к тому времени, но выросшего на классическом корне) просвещения. По крайней мере, немецкий гуманизм в лучших своих представителях был именно таким, и, например, Эразм, как будто даже в прямой зависимости от примера Иеронима, берется исправлять Новый Завет, защищает важность изучения древних авторов для пользы христианской церкви, настаивает на пользовании первоисточниками Ветхого Завета и, следовательно, на изучении еврейского языка. Ожесточенная травля монахами знаменитого гуманиста за его "цицеронианство" (даже лозунг преследования оставался тот же, что и во времена Иеронима) была разве еще только ожесточеннее, чем те упреки, которым подвергался Иероним. И разве не должен был ликовать какой-нибудь поборник гуманистического просвещения, находя у своего предтечи IV века такие, например, места: "Святое невежество хорошо только для себя; и поскольку оно устрояет церковь святостью жизни, постольку же вредит ей тем, что не может сопротивляться нападающим на нее". Или еще: "За что терзают меня враги мои и против молчащего хрюкают эти жирные свиньи? Ведь для них вся наука, больше того — вершина всякой мудрости состоит в том, чтобы поносить чужое и доказывать неверие древних даже до потери собственной веры. Мое же правило: читать древних, одобрять некоторых, усваивать, что хорошо в них, и не отступать от веры церкви католической". Последняя выдержка такова, что ее даже со стороны языка можно счесть за отрывок из какого-нибудь оправдательного послания  Эразма.

После всего сказанного о классических пристрастиях Иеронима становятся совершенно понятны в его устах такие, несколько необычные для нас, тирады: "Каждая деятельность имеет своих представителей: пусть вожди римские подражают Камиллам, Фабрициям, Регулам, Сципионам, философы пусть берут за образец Пифагора, Сократа, Платона, Аристотеля, поэты пусть состязаются с Гомером, Вергилием, Менандром, Теренцием, историки — с Фукидидом, Саллюстием, Геродотом, Ливией, ораторы — с Лисием, Гракхами, Демосфеном и Туллием; что же касается нашего состояния, то епископы и пресвитеры могут иметь примером своим апостолов и мужей апостольских, пользуясь почетом наравне с которыми, пусть они стараются также воспроизвести и их добродетели". Может быть еще выразительнее следующие строки: "Давид — Симонид наш, Пиндар и Алкей, также Флакк, Катулл и Серен, бряцает на лире о Христе и псалтирью десятиструнной из гроба вызывает Воскресшаго". У Collombet, в цитированном уже двухтомном труде, есть любопытная таблица сопоставленных мест из Плавта и Библии Иеронима. По ним можно видеть, насколько последний был в зависимости от этой литературы даже в самом своем языке.

В связи с богатой литературной одаренностью Иеронима стоит также и его тонкое критическое чутье. Его заметки о стиле некоторых отцов церкви всегда метки и порою блестящи. Его "Письмо о лучшем способе перевода" (между прочим и Св. Писания) устанавливает (на основании авторитета Цицерона, Теренция, Горация, Плавта и Цецилия) принципы этого трудного искусства со всей убедительностью и пониманием задач художественного перевода, каких только позволительно вообще желать. Ему же принадлежит формула, усвоение которой было бы небесполезно даже для литературной критики наших дней: "Поэта не может понимать тот, кто сам не пишет стихов", говорит Иероним, комментируя слова Фабия (Квинти-лиана): "Для искусств было бы счастьем, если бы о них судили  одни художники".

Заканчивая очерк гуманистических воззрений Иеронима, мы не можем не привести той фразы его, с которой он обращается к монаху Рустику, излагая для последнего как бы краткий свод правил иноческого пустынножительства. "Пусть не выходит книга из рук и из глаз твоих", — наставляет он своего младшего собрата по трудному делу духовного самоусовершенствования. Здесь в двух словах со всею возможной полнотой сказался этот ученый подвижник, для которого книга была великой святыней, счастием жизни и якорем спасения. Но с другой стороны, в этом же заключении мы не можем обойти молчанием и того обстоятельства, что Иероним все-таки протестовал против слишком глубокого проникновения элементов языческой литературы в обиход религиозной жизни и христианского богословия и,  между прочим, пал резкую отповедь на известную попытку сделать Вергилия языческим пророком, возвестившим Римскому миру пришествие Христа. Вот это любопытное место: "Не говорю о мне подобных, которые случайно перейдя от светской литературы к Св. Писанию и услаждая гладкой речью слух народа, считают законом божественным все, что ни скажут. Они не удостаивают даже знать, что мыслили пророки и апостолы а просто применяют для своих мнений неподходящие свидетельства. Как будто бы это не есть самый худший род научения — искажать чужие мнения и насиловать несоответствующее нашим видам Писание. Разве мы не читали центон, составленных из Гомера и Вергилия, и однако ведь не можем же мы назвать Марона христианином до Христа, хотя бы он и писал:

Вот и дева грядет. Наступает Сатурново царство, Новый на землю род нисходит с высокого неба, и заставлял отца говорить сыну:

Сын мой, крепость моя, моя единая сила... Все это ребячество или шарлатанство:  учить тому, в чем ты невежда, или — сильнее выражаясь — даже не знать того, что  ты  невежда".