Блаженный Иероним и его век

Дальше он приводит любопытные примеры из христианской литературной истории: "Квадрат, ученик апостолов и епископ церкви Афинской, разве не он подал Адриану, прибывшему на Елевзинские мистерии, книгу в защиту нашей веры и вызвал такое удивление, что его превосходный ум утишил жесточайшее гонение. Аристид-философ, красноречивейший муж, тому же императору представил Апологию христианства, составленную из мнений философов. Позднее Юстин, подражая ему, подал Антонину Пию, сыновьям его и сенату книгу против язычников, проповедуя со всею свободою позор креста и воскресение Христово... Пантен, философ секты стоической, в виду своей особенной ученой славы, был послан Димитрием, епископом Александрийским, в Индию, чтобы проповедать Христа брахманам и философам того племени... Ювенк-пресвитер, во времена Константина, историю Господа Спасителя изложил стихами и не побоялся подчинить законам метра величие Евангелия" и т. д.

Между прочим (сделаем это необходимое отступление, так как иначе совершенно нельзя понять той исключительной славы, которою было окружено имя Иеронима у деятелей Возрождения, у людей XV-XVI вв.) можно думать, что здесь — в этой защите древних, в этом преклонении перед ними — и кроется причина тяготения гуманизма, в частности таких людей, как Эразм, к Иерониму. Тысяча лет между тем и другим прошли почти бесследно, в некотором отношении были вычеркнуты из духовной истории человечества, и Возрождению (отчасти) пришлось ставить и защищать те же вопросы, которые защищал Иероним. Гуманизм (говоря в широком смысле) ставил задачей своей не только "воскрешение богов", как может показаться с первого взгляда, — его цель была шире и выше: он хотел восстановить культурную традицию, нарушенную варварским средневековьем, и первые звенья своего начинания прикрепить к последним звеньям (V веку) былого европейского (уже христианского к тому времени, но выросшего на классическом корне) просвещения. По крайней мере, немецкий гуманизм в лучших своих представителях был именно таким, и, например, Эразм, как будто даже в прямой зависимости от примера Иеронима, берется исправлять Новый Завет, защищает важность изучения древних авторов для пользы христианской церкви, настаивает на пользовании первоисточниками Ветхого Завета и, следовательно, на изучении еврейского языка. Ожесточенная травля монахами знаменитого гуманиста за его "цицеронианство" (даже лозунг преследования оставался тот же, что и во времена Иеронима) была разве еще только ожесточеннее, чем те упреки, которым подвергался Иероним. И разве не должен был ликовать какой-нибудь поборник гуманистического просвещения, находя у своего предтечи IV века такие, например, места: "Святое невежество хорошо только для себя; и поскольку оно устрояет церковь святостью жизни, постольку же вредит ей тем, что не может сопротивляться нападающим на нее". Или еще: "За что терзают меня враги мои и против молчащего хрюкают эти жирные свиньи? Ведь для них вся наука, больше того — вершина всякой мудрости состоит в том, чтобы поносить чужое и доказывать неверие древних даже до потери собственной веры. Мое же правило: читать древних, одобрять некоторых, усваивать, что хорошо в них, и не отступать от веры церкви католической". Последняя выдержка такова, что ее даже со стороны языка можно счесть за отрывок из какого-нибудь оправдательного послания  Эразма.

После всего сказанного о классических пристрастиях Иеронима становятся совершенно понятны в его устах такие, несколько необычные для нас, тирады: "Каждая деятельность имеет своих представителей: пусть вожди римские подражают Камиллам, Фабрициям, Регулам, Сципионам, философы пусть берут за образец Пифагора, Сократа, Платона, Аристотеля, поэты пусть состязаются с Гомером, Вергилием, Менандром, Теренцием, историки — с Фукидидом, Саллюстием, Геродотом, Ливией, ораторы — с Лисием, Гракхами, Демосфеном и Туллием; что же касается нашего состояния, то епископы и пресвитеры могут иметь примером своим апостолов и мужей апостольских, пользуясь почетом наравне с которыми, пусть они стараются также воспроизвести и их добродетели". Может быть еще выразительнее следующие строки: "Давид — Симонид наш, Пиндар и Алкей, также Флакк, Катулл и Серен, бряцает на лире о Христе и псалтирью десятиструнной из гроба вызывает Воскресшаго". У Collombet, в цитированном уже двухтомном труде, есть любопытная таблица сопоставленных мест из Плавта и Библии Иеронима. По ним можно видеть, насколько последний был в зависимости от этой литературы даже в самом своем языке.

В связи с богатой литературной одаренностью Иеронима стоит также и его тонкое критическое чутье. Его заметки о стиле некоторых отцов церкви всегда метки и порою блестящи. Его "Письмо о лучшем способе перевода" (между прочим и Св. Писания) устанавливает (на основании авторитета Цицерона, Теренция, Горация, Плавта и Цецилия) принципы этого трудного искусства со всей убедительностью и пониманием задач художественного перевода, каких только позволительно вообще желать. Ему же принадлежит формула, усвоение которой было бы небесполезно даже для литературной критики наших дней: "Поэта не может понимать тот, кто сам не пишет стихов", говорит Иероним, комментируя слова Фабия (Квинти-лиана): "Для искусств было бы счастьем, если бы о них судили  одни художники".

Заканчивая очерк гуманистических воззрений Иеронима, мы не можем не привести той фразы его, с которой он обращается к монаху Рустику, излагая для последнего как бы краткий свод правил иноческого пустынножительства. "Пусть не выходит книга из рук и из глаз твоих", — наставляет он своего младшего собрата по трудному делу духовного самоусовершенствования. Здесь в двух словах со всею возможной полнотой сказался этот ученый подвижник, для которого книга была великой святыней, счастием жизни и якорем спасения. Но с другой стороны, в этом же заключении мы не можем обойти молчанием и того обстоятельства, что Иероним все-таки протестовал против слишком глубокого проникновения элементов языческой литературы в обиход религиозной жизни и христианского богословия и,  между прочим, пал резкую отповедь на известную попытку сделать Вергилия языческим пророком, возвестившим Римскому миру пришествие Христа. Вот это любопытное место: "Не говорю о мне подобных, которые случайно перейдя от светской литературы к Св. Писанию и услаждая гладкой речью слух народа, считают законом божественным все, что ни скажут. Они не удостаивают даже знать, что мыслили пророки и апостолы а просто применяют для своих мнений неподходящие свидетельства. Как будто бы это не есть самый худший род научения — искажать чужие мнения и насиловать несоответствующее нашим видам Писание. Разве мы не читали центон, составленных из Гомера и Вергилия, и однако ведь не можем же мы назвать Марона христианином до Христа, хотя бы он и писал:

Вот и дева грядет. Наступает Сатурново царство, Новый на землю род нисходит с высокого неба, и заставлял отца говорить сыну:

Сын мой, крепость моя, моя единая сила... Все это ребячество или шарлатанство:  учить тому, в чем ты невежда, или — сильнее выражаясь — даже не знать того, что  ты  невежда".

 III

По окончании образования в Риме, вынеся из столицы довольно знаний, светского лоска и тех воспоминаний, которые неразрывно связываются с юностью и которые в будущем должны были так мучить его, Иероним отправился в путешествие по Рейну и Галлии. Приблизительно на то же время падает и его "обращение", душевный перелом, сделавший из Иеро-нима монаха, аскета, учителя церкви. Так, по крайней мере, можно толковать его собственные слова: "Ты сам ведаешь (Господи)... как, после учения в Риме, на полуварварских берегах Рейна, когда мы с ним (Боно-зом — другом Иеронима. — А. Д.) делили пищу и кров, я первый восхотел чтить Тебя". Как уже упоминалось, он рожден был в христианской семье, но до той поры христианство не играло в его жизни никакой роли, тем более, что он даже и не был крещен (явление, впрочем, обычное в то время, когда крещение часто отлагалось до позднего возраста, иногда до приближения смерти. Августин, например, имея мать христианку, был крещен только тридцати лет). Этот поворот в жизни Иеронима ставит нас лицом к лицу с тогдашним христианством в Риме и вообще с христианством той эпохи, которое (психологически) было совершенно иным, чем оформившееся, скристаллизо-ванное в догматы христианство позднейшего времени, более доступное нашему пониманию. Тогда оно все еще было некоторым "werden" а не "sein", но тем любопытнее должно быть для нас его изучение. Вообще —

Для  христианства понятия об этой стороне его не дадут никакие Dogmengeschichten. Постановления Соборов, энциклики пап здесь едва ли значат многое. Какое-нибудь суеверие, удержавшееся в захолустье, здесь говорит более, чем акты высоких духовных консилий.

В "Жизни Павла Пустынника", написанной Иерони-мом, есть удивительное место. Св. Антоний Фиваид-ский, по вдохновению свыше, идет отыскивать этого Павла, еще раньше Антония сделавшегося отшельником в той же пустыне и являвшегося, таким образом, в некотором роде старшим по длительности благочестивого подвига. "Как только занялась заря, почтенный старец, поддерживая посохом свои слабые члены, решает идти в неведомый путь. И уже пылал сожигающим солнцем полдень, а он все не переставал идти, говоря: "Верую Богу моему, что Он укажет мне раба Своего, которого обещал мне". Вдруг увидел он полулошадь и получеловека, существо, у поэтов называемое Гиппокентавром. Увидев его, он спасительным знаменем осенил чело свое. "Эй ты, — сказал он, — в какой стороне обитает раб Божий?" Тот бурчал что-то варварское, скорее выворачивая слова, чем произнося их, и старался выразить ласковый привет щетинистым ртом. Потом протянутой правой рукой указал путь и, проносясь окрыленным бегом в открытых равнинах, скрылся из глаз удивленного отшельника. Не знаем, было ли это наваждение дьявола, чтобы устрашить его, или же пустыня, плодовитая на чудовищ, породила также и этого зверя. И так изумленный Антоний, рассуждая с собой о случившемся, шел дальше. Прошло немного времени, и вот он видит среди каменистого дола небольшого человека с крючковатым носом, с рогами на лбу, с парою козлиных ног. Антоний при этом зрелище, как добрый воин, взял щит веры и броню надежды. Тем не менее упомянутое животное протягивало ему пальмовые плоды на дорогу, как бы в залог мира. Увидев это, Антоний задержал шаг и, спросив, кто он такой, получил ответ: "Я — смертный, один из обитателей пустыни, которых язычество, руководясь многообразным заблуждением, чтит под именем Фавнов, Сатиров и Инкубов. Я исполняю поручение  собратий моих.  Мы просим тебя,  чтобы ты помолился за нас нашему общему Господу, о котором мы знаем, что Он некогда приходил для спасения мира. По всей вселенной прошел слух о Нем". Когда он сказал это, престарелый путник изобильно оросил лицо слезами, которые исторгала радость из его сердца. Он радовался славе Христа и гибели Сатаны".

Для Иеронима "Жизнь Павла Пустынника" не была сказкой, да он и пытается далее показать (ссылаясь на поимку подобного же странного существа в царствование Констанция), что все это совершенно возможно. Но тогда что же значит этот рассказ? Очевидно, только одно: боги еще не умерли. Они остались, — развенчанные, трепещущие, грешные, но живые. И ждали страшного суда, как ждали его все верующие. "Будет, будет тот день... Жалобно завоет мир перед Судиею-Господом. Народы будут терзать свою грудь. Могущественные когда-то и теперь беззащитные цари вострепещут. Венера предстанет на суд с потомством своим. Приведен будет огненный (возможно и "неведомый" — ignotus) Юпитер и глупый Платон с его учениками. Аргументы Аристотеля потеряют силу свою" и т. д. Здесь, кроме риторики, есть и историческая действительность. И конечно, еще менее можно было удивляться при таких условиях, что наряду с христианством в самом быту (и еще в большей степени, чем в воззрениях) уживалась дохристианская и противохристианская, если можно так выразиться, старина. Августин (в Confessiones) рассказывает о совершенно языческих тризнах, устраивавшихся в дни поминовения мучеников и вызвавших энергичный протест со стороны Амвросия в Милане. Или вот сообщение Иеронима о столь далеком от нас по месту и времени и столь близком по сущности обряде "коляды": "Во всех городах, особенно же в Египте и Александрии, есть древний идолопоклоннический обычай, чтобы в последний день местного года и месяца набирать столы, ставить на них всякого рода яства и чашу с вином — как бы в ознаменование плодородия наступающего года или года прошедшего". Но это осложнение христианства рудиментами прежних вер было, впрочем, совершенно естественно. Оно же и  мало  касалось его сущности:  просто два мира новых и старых богов жили  рядом.

Но христианство того времени было осложнено (и угрожаемо) еще и другими влияниями. Может быть, никогда еще не было такого обилия вдруг возникавших и бесследно исчезавших сект, религиозных систем и суеверий, как в тот период. Мир первых веков христианства представлял из себя как бы какой-то огромный пламенеющий очаг, где клокотала непочатая сила религиозных страстей и откуда взрывами выбрасывались одна за другой ереси, одна другой чудовищнее, фантастичнее и невозможнее. Пожар, начавшийся в уголке Сирии, перекинулся в Египет, Византию, на Запад. Словно вознаграждая себя за религию слишком земную, слишком элементарную, которою оно жило столько веков, человечество кинулось в другую крайность — и мы видим его на пороге безумия в проявлениях его религиозности. "Четыреста почти лет прошло, как воссияло в мире слово Христа. С тех пор бесчисленные ереси разрывали ризу Его. И почти всякое заблуждение распространялось на языке сирском, халдейском и греческом". "Армагиль, Барбелон, Абраксас, Бальзамон и смешная Левсибора, и прочие скорее чудовища, чем имена" — все они передавались из уст в уста, имели для тысяч людей авторитет последнего откровения и (зачастую наравне с половыми эксцессами) полагались в основу религий. Ереси получали характер экстаза — и недаром в образовании их играли такую огромную роль женщины. Иероним, по себе знавший власть этого начала, перечисляет в одном месте случаи подобного участия: "Симон Маг основал ересь при содействии блудницы Елены, Николай Антиохийский, изобретатель всяческих скверн, вел за собой хороводы жен. Маркион послал вперед себя женщину в Рим, чтобы она подготовила там души для его обмана. Апеллес имел сообщницей учений своих Филумену, Монтан, проповедник нечистого духа, сначала соблазнил многие церкви через Приску и Максимиллу, богатых и знатных женщин, при содействии золота, затем осквернил их ересью. Но оставлю давних и перейду к позднейшему времени. Арий, чтобы обмануть вселенную, прежде всего обманул сестру кесаря  Донат в Африке для того, чтобы зловонною водою загрязнить некоторых несчастных, получал средства от Люциллы. В Испании слепая слепого, Агапия-женщина Елпидия- мужчину, завела в яму, за ним потом последовал Присциллиан — ревностнейший почитатель мага Зороастра"... Эти ереси наполняли все концы Империи  всевозможными слухами, страхами, вымыслами. О монтанистах думали, что они употребляют в своих мистериях кровь младенца, и Иероним писал Марцелле:  "Умалчиваю о кощунственных таинствах, с  которыми  связываются  рассказы  о  грудном младенце-мученике. Хотел бы не верить этому. Пусть будет  ложно  все,  что  касается  крови".

Кроме ересей такого "необузданного", так сказать,  характера по своим учениям и ритуалу,  возникали десятки других, но уже из иного источника. Мысли, воспитанной на диалектических тонкостях, на неоплатонизме, Евангелие казалось философски убогим,  по крайней мере,  крайне  неполным как  система, учением. И созерцательные умы взялись за дело дополнения, раскрытия  его  метафизической сущности.  Отсюда  новые "монстры" причудливейших  учений, догадок, сект, и  фраза Тертуллиана "философы— патриархи еретиков" (цитирована у Иеронима XXII, 1148)  в  общем  верно  передает  взаимоотношение, существовавшее  между  философией  и  поздним гностицизмом. Во времена Иеронима пользовалась самым широким распространением одна  ересь подобного  рода —  именно  Оригенова (Ориген  между 185— 256 гг. приблиз.). Иерониму мы обязаны и сохранением некоторых положений ее. Вот из них наиболее любопытные: