Byzantine missionary work: Is it possible to make a Christian out of a "barbarian"?

Образцом нового, все равно весьма высокомерного, но более практичного отношения к миссионерству можно назвать выдающегося церковного деятеля поздней Византии Григория Паламу, который, очутившись в 1354 г. в мусульманском плену, описал его в письме к своей пастве следующим образом: «Видя, как в Азии христиане и турки вперемешку живут, путешествуют, ведут дела, я скажу… мне кажется, что через этот замысел (οικονομίας ταύτης) правда Господа нашего Иисуса Христа, Всевышнего Бога, была явлена (φανεροϋσθαι) даже этим, самым варварским изо всех варваров (καί αύτοις τοΐς πάντων βαρβάρων βαρβαρωτάτοις), чтобы нечем им было оправдаться перед грядущим, уже близким Страшным Судом. По этой причине и были мы преданы в их руки»[943]. Находясь в плену, Палама беседовал на божественные темы с внуком эмира Орхана, Измаилом (по просьбе последнего), вел религиозные диспуты с некими «хионитами», чья конфессиональная принадлежность нам сейчас неважна[944], но, что особенно существенно, в Никее проповедовал христианство прямо посреди улицы. Сам Палама рассказал об этом так: увидев, что группы мусульман и христиан сидят рядышком, спасаясь от полуденного зноя в тени городских ворот, «сели и мы. Сидя там, я спросил, обладает ли кто знанием обоих языков, в которых мы нуждаемся. Поскольку такой человек нашелся, я велел обратиться к туркам со следующими словами…»[945]. Дальше Палама начал религиозную дискуссию, причем «послушать собрались и христиане, и турки в большом количестве». В ходе полемики мусульманин ссылался на победы исламского оружия как на доказательство истинности учения Мухаммеда (аргумент, которым любили пользоваться сами византийцы, пока военное счастье было на их стороне!). На это Палама возражал, что военные победы ничего не доказывают, «а учение Христа… охватило все пределы вселенной и присутствует даже среди тех, кто с ней воюет»[946]. То, что говорит основатель исихазма дальше, характеризует его как тонкого дипломата: «В этот момент присутствовавшие там христиане, видя, что турки закипают гневом, стали делать мне знаки, чтобы я сдержал свою речь. Я, обращая все в шутку (πρός ίλαρότητα μεθέλκων), улыбнулся и вновь обратился к ним: «Если бы мы согласились в словах, то и учение у нас оказалось бы единым». Один из них ответил: «Настанет такое время, когда мы согласимся (συμφωνήσομεν) друг с другом». И я согласился (συνεθέμην) и помолился о том, чтобы скорее настало это время. Однако зачем я говорил это людям, которые теперь живут в религии, более чуждой, чем когда‑нибудь? А согласился я потому, что помнил слова апостола, что пред именем Иисуса Христа всякое колено склонится и всякий язык его будет проповедовать… Но случится все это во Втором Пришествии»[947]. Итак, на краю гибели византийское христианство вновь прибегло к спасительному аргументу о том, что призвание языцев — не дело рук человеческих. Только если раньше этим аргументом прикрывался имперский снобизм, то теперь — слабость Империи. И все равно по сравнению с предыдущими эпохами открытость Паламы контактам с варварами поражает. Быть может, из‑за этой склонности Филофей Коккин сравнивает его с апостолами, правда, об обращении им кого бы то ни было в христианство ничего не говорит[948].

VI

Византийская церковь, несомненно, многое сделала, чтобы вызвать доверие у варварской паствы, но не следует думать, будто эта перемена носила принципиальный характер. Базовым отношением оставалась все же брезгливость. Так, в конце XIII в. в качестве православного иерарха в город Табриз в Персии отправился Григорий Хиониад. По его собственным словам, он был послан «императорским повелением… для попечения о находящихся там христианах»[949]. От Хиониада остались письма, из которых ничего нельзя узнать о его деятельности в Табризе[950]. Но ощущение грека и христианина заброшенного во враждебный мир и не желающего иметь с этим миром ничего общего, передано в письмах очень живо. Например, в послании патриарху от 1303 г. Хиониад сообщает адресату, как отрадно его внимание к отдаленной пастве, «поддерживаемой через гигантские расстояния… через сущу и море… и ужасающим образом окруженной таким количеством варварского отродья (τοσούτων σκύμνων βαρβαρικών)»[951]. Разумеется, дико было бы и подумать, что это «отродье» может восприниматься автором как объект миссии!

Кроме того, даже при последнем вздохе Империи риторичность в подходе к реальности смешивала в глазах византийца настоящие народы с учеными фикциями, реальные церковные связи — с идеальными. Так, Иосиф Вриенний в XV в. утверждает, что Константинопольская церковь охватывает «ромеев, ивиров, колхов, албанцев, алан, авасгов, зихов, понтийцев, росов, даков, язигов, мисян, трибаллов, алванитов, островитян, сирийцев и малхов, а также 75 митрополий Эфиопии и немалую часть Индии»[952]. Какая Эфиопия? Откуда взялась Индия?

VII

В заключение затронем вкратце вопрос о древнерусском миссионерстве. Если верить Никоновской летописи и следующей за ней Степенной книге, то князь Владимир уже в 990 г., т. е. немедленно после собственного крещения, «посла… философа, нарицаемого Марка Македонянина в Болгары» (см. выше, с. 222). Независимо от достоверности приведенного рассказа, можно утверждать, что древние руссы действительно крестили соседние племена с тем неофитским жаром, с которым мы уже встречались раньше (см. с. 57). Вся ранняя христианская лексика финского языка — старославянская. Тут и risti ‘крест, и pappi ‘поп’, и Raamattu ‘Библия’, и pakana ‘язычник’[953]. Видймо, славянскими по происхождению являются и такие топонимы, как Paaso из «Спасо» и Nastola из «Анастасия»[954]. Топоним на севере Ладоги Saassino, видимо, происходит от русского «часовня»[955] и т. д. Лаврентьевская летопись под 1227 г. сообщает: «Того же лета князь Ярослав Всеволодовичь, пославъ, крести множство корелъ, мало не все люди»[956].

Наиболее выдающимся древнерусским миссионером был, несомненно, Стефан Пермский, «апостол зырян». Желая просветить светом веры коснеющих в язычестве варваров, он создал для них в 1379—1380 гг. азбуку, а в 1383—1384 гг. отправился к ним и поселился в Усть–Выми, крестя и обучая. Стефан не только не опирался на военную и административную силу государства, но и всячески защищал свою паству от притеснений русских властей («к боляромъ же, к началомъ, властелем мира сего был нам заступник теплъ, многажды избавляя ны от насилья и работы и тивунския продажа»)[957]. Можно ли утверждать, что у Стефана были какие‑то византийские образцы для подражания? На первый взгляд может показаться, что были. Ведь и сам он, согласно его житию, «изучеся и греческой грамоте, и книги греческия извыче, и добре почиташе я, и присно имеаше я у себе»[958], и переводил «съ греческих многажды на пермския»[959], и алфавит зырянский был им придуман на основе греческого, и самого Стефана зыряне (явно по его просьбе) называли греческим словом «дидаскал»[960]. Р. Прайс утверждает, что Житие Стефана обнаруживает сходство с ранними греческими и латинскими житиями миссионеров — однако он называет много латинских имен и ни одного греческого. При том что на Руси не знали латыни, Житие Стефана, по мнению Р. Прайса, должно опираться на греческую традицию[961]. В действительности же никакой греческой литературной традиции за его житием не стоит — предшественников «среди греческих и славянских житий не обнаружено»[962]. Что же касается Житий Кирилла и Мефодия, то они были для Епифания частью славянской, а не греческой традиции.

Отсутствовало представление о миссионерстве как о чем‑то привычном и в реальной жизни: когда Стефан явился за благословением к епископу Коломенскому Герасиму, тот «въздивися зело и чюдися велми»[963]. Зыряне говорили Стефану: «Не тако бо тебе москвичи почтут, якоже мы, не тако ублажат»[964]. Видимо, миссионерский подвиг «апостола зырян» не был по достоинству оценен при его жизни. О православном миссионерстве как об индивидуальном предприятии можно говорить именно начиная со Стефана[965].

Само слово «миссия» впервые появилось в русском языке в дипломатическом смысле и лишь с середины XVIII в. начало приобретать религиозный аспект. Относительную неразвитость древнерусского миссионерства И. Глазик ставит в упрек «восточноримской материнской церкви», которая «не очень воспринимала обязательство распространять веру»[966]. Впрочем, эта тема уже выходит за пределы нашего рассмотрения.

Глава XI. Практика византийского миссионерства

I

Миссионерство бывает верхушечным и низовым. О государственной миссии всегда известно больше, чем о тихой и подспудной. Особенно это касается Византии, где власть на виду, а общество — в тени. Об «императорской» миссии выше было сказано достаточно: это прежде всего крещения варварских правителей в Константинополе (см. с. 73). Так крестились гуннские, герульские, лазские и т. д. вожди в VI в. Сюда же следует отнести крещение киевской княгини Ольги и венгерских князей[967] Дюлы и Булчу в X в. и печенежских вождей в XI в. Эта традиция продолжалась и позднее. Так, согласно Пахимеру, в XIII в. «Мелик Константин, один из сыновей [сельджукского] султана, был оставлен у ромеев; будучи крещен, он сделался пылким сторонником ромейских обычаев»[968]. Сочетание посольских и миссионерских задач случалось в Византии очень часто: вспомним хотя бы тот эпизод из Жития Константина Философа, где он вызывается идти в Хазарию простым проповедником, а император напоминает ему о государственном достоинстве посла (см. с. 149).

Как варварского правителя приуготовляли к крещению, мы не знаем. У нас есть всего один документ, относящийся к подобной катехизации: в бумагах Михаила Пселла сохранился черновик письма, написанного от имени императора Константина Мономаха к некоему новокрещенному варварскому вождю — видимо, Кегену[969]. Вот это письмо, открывающееся загадочной пометкой автора: