Бывшее и несбывшееся

Что было? В сущности ничего, кроме того, что за несколько дней до регистрации офицеров мы с Наташей и Евгением Балашевским пошли в «Эрмитаж» послушать знаменитую шведку Эмми Гистэд, которою в то страшное лето вместе со многими москвичами увлекался и Евгений.

Перед началом спектакля мы ужинали в саду. Был самый обыкновенный летний вечер, как всякий летний вечер в городе, томительно скучный. Над пыльною зеленью сада, над праздно фланирующей по дорожкам серою публикой лениво проплывали бесцветные облака. С открытой сцены, не веселя души, неслись веселые звуки вальса, а с улицы слышались звонки трамваев и ленивое цоканье извозчиков.

По террасе, некогда первоклассного ресторана, привычно суетились половые, разнося по столикам жалкое подобие знаменитого салата «Оливье», названного так по имени его изобретателя, попавшего в русский плен солдата наполеоновской армии. Запивая салат времен Наполеона кавказским вином, мы полушёпотом говорили о судьбе великих исторических деятелей. Окажется ли Ленин великим и что останется от него? До сих пор помню острую боль этого разговора. По некоторым темным намекам я догадывался, на какое трудное и страшное дело решился Евгений. Любуясь им, его молодою верою, его готовностью на всякую жертву, я все же с грустью слушал его: веры в то, что поединок Савинкова с Лениным кончится победою Савинкова, во мне не было. Дать это понять Евгению казалось недопустимою жестокостью, утаить же свои сомненья — нечестностью перед другом, с которым было так много пережито на галицийском фронте, просветленные воспоминания о котором и в этот смутный вечер ни на минуту не отходили от нас. Да как им было и отойти? Ведь Балашевский решился на борьбу до конца не как демократ, а как офицер, не ради восстановления прав разогнанного Учредительного Собрания, а ради того, чтобы отомстить большевикам за всенародное поругание чести русской армии.

Театр был полон. Ни проигранная война, ни попранная свобода, ни свирепствующий террор, ни надвигающийся на страну голод, ни даже все это взятое вместе, не было в силах убить в людях древней жажды зрелищ и наслаждений. Остра была эта жажда и в Евгении. Восторженно смотря своими горячими, скорбными глазами на прелестную смуглую женщину в желтом, которая танцевала и пела на сцене, он почтительно ухаживал за Наташей, которая с первой же встречи покорила его нежное и пылкое сердце. С любовью и мукой смотря на своего друга, я смотрел в ту глубину его души, в которой не чувствовалось ни времени, ни граней, в которой все сливалось воедино: отчаяние, что прошлое безвозвратно погибло, с верою, что оно неминуемо воскреснет; готовность умереть за его воскресение с обостренною жаждою жизни в настоящем; холодное сладострастие мести с горячею мечтою о любви, отчетливое созерцание непереступаемости грани между добром и злом с ее действенным отрицанием ради защиты своего добра от «добра» своих врагов.

Прощаясь с Евгением под сиреневым фонарем ночного «Эрмитажа», целуясь с ним и крепко пожимая его руку, я не чаял, что мы когда–нибудь увидимся. Предчувствия мои сбылись. Не вынеся неудачи Белого движения, Евгений, накануне отплытия остатков армии в Галлиполи, лишил себя жизни.

Приехав в ноябре из Петрограда на Тверскую к Никитиным, мы так и остались у них жить. По весне Серафима Васильевна отправилась хозяйничать в Ивановку. Николай Сергеевич и Лидия Васильевна остались в Москве, лишь изредка наезжая отдохнуть в деревню.

Настроение и в московской квартире и в Ивановке было крайне подавленное: и тут, и там царили безысходная грусть и полная растерянность перед событиями. По внешности наша жизнь была как будто бы еще та же, на самом деле все было уже иным. Прошлое еще присутствовало в нашем домашнем обиходе, но лишь так, как угасающий больной присутствует среди здоровых. Всякое слово о нем было словом прощания с ним.

Несчастный Николай Сергеевич целыми вечерами ходил из столовой через гостиную в кабинет и обратно, все раздумывал: как быть и что делать. Продавать ли ему дело, или вести дальше? Продать было бы, конечно, спокойнее, даже не будучи уверенным, что полученные деньги останутся в цене. Но, конечно, хотелось продолжать любимое дело. Неизвестно было только, как продолжать, когда расходы с каждым днем росли, а доходы падали, когда нужные материалы исчезали с рынка и не было никакой возможности починить протекающий павильон, когда подмастерья, отбившись от рук, требовали громадной прибавки, а дочь горничной Аксюши желала получить для себя и своей матери лучшую комнату в квартире. Да и Серафиму Васильевну было страшно оставлять одну в деревне, где к ней начинали придираться земельные комитеты.

Не зная, как быть, Николай Сергеевич приглашал к чаю посоветоваться своих старых служащих: гравера по дереву Федорова и заведующего гальванопластикой Щукина.

Тонкие знатоки, любители своего мастерства и преданные Николаю Сергеевичу люди, двадцать с лишним лет помаленьку и по старинке расширявшие вместе с ним дело, они во внезапно создавшемся положении разбирались еще хуже него и посоветовать ничего не могли. Но они утешали Николая Сергеевича своим сочувствием и полным согласием на все его планы. Продавать, так продавать; продолжать, так продолжать. Если нужно для продолжения превратить дело в товарищество на паях, или в трудовую артель, как кто–то советовал, то они конечно и на это были согласны. На этом разговор о будущем быстро обрывался и начинался бесконечный разговор о прошлом.

Нечто похожее на то, что происходило в Ивановке и в доме Бахрушина на Тверской, происходило и в Малаховке, на даче моей матери, к которой я часто ездил с ночевкой.

Овдовев в 1914–м году, она вскоре после большевистского переворота вторично вышла замуж за того самого элегантного балтийца с польскою фамилией, который изящно прогарцевал на первых страницах этих воспоминаний. Мать решилась на этот шаг только потому, что в жуткие революционные годы стало страшно жить в деревне без мужской защиты. Каких–либо внутренних изменений этот брак в жизнь моей матери не внес, если не считать, что старый друг нашего дома и прежде всего моего отца получил право называться ее мужем.

Павел Карлович, или попросту Панечка, как мы все его звали, был менее кого бы то ни было приспособлен к жизни в советской России. Честный, мало гибкий немец–балтиец по матери и заносчивый, гонористый поляк по отцу, всю свою жизнь прослуживший в качестве инженера–конструктора в больших иностранных, швейцарских и английских фирмах и привыкший к вольному воздуху этих стран, он не представлял себе жизни в большевистской Москве, он физически задыхался в ней.

После опубликования Центральным исполнительным комитетом (в декабре 1917–го года) декрета о независимости Эстонии, Литвы и Латвии, он сразу же принялся хлопотать о возвращении в родную Ригу. С налитым кровью лицом, с рыскающими безумными глазами и высоко поднятым кулаком метался он по кабинету построенной им для матери дачи и требовал, чтобы она решилась на переезд в Прибалтику. Хотя мама и боялась, что Панечка сойдет с ума, если останется в Москве, она своего согласия на переезд дать не могла, так как переезд означал бы разлуку с детьми, для нее равносильную смерти.