Воспоминания об Аверинцеве. Сборник.

Мой старший товарищ по жизни, выпускник филфака МГУ, иногда вспоминает, какое диковатое впечатление производил Аверинцев в студенческие годы своим “допотопным” видом, какими-то нелепыми галошами и проч. Над ним подсмеивались студенты, увлекавшиеся “Треугольной грушей” А. Вознесенского или книгой В. Турбина “Товарищ время, товарищ искусство”: это не так просто, как может показаться с сегодняшней мнимой высоты новой мнимо победоносной современности. Время, представьте, еще могло быть товарищем на неофициальном уровне, а искусство могло быть товарищем времени, доверявшим своему товарищу. (На этот исторический момент — еще “до Хемингуэя” — пришлось и опоздавшее на десятилетия, но тем более удивительное советское переживание “гениальным русским читателем” — по выражению из набоковского “Дара” — “Трех товарищей” Ремарка; переживание, замечательно описанное впоследствии, конечно, не Аверинцевым, но его сверстником А. Битовым.) Но тогда что это было — то время, в котором С. С. не мог, по-видимому, не ощущать себя самого немного маленьким Ганно из юношеского романа Т. Манна об “истории гибели одного семейства”? Ни герой, ни сам автор этого романа не знали, в отличие от не читавшего “Поднятую целину” чудака, перманентной угрозы провалиться на советском экзамене жизни в тартарары — той “пограничной ситуации” не по Ясперсу, которую С. С. попутно назовет в статье о Шпенглере (1968) кошмаром обессмысливания всех смыслов за рамками партикулярного социума (латинизируя речь и словно отодвигая подальше от себя то, на что эта речь указывала ближайшим образом).

Советская метафизика истории, советская духовность была по своей идее, по своему пафосу естественно-научно-технической духовностью, физически преобразующей, перемалывающей, вымывающей в грандиозной “каторжной бане” весь мир естества — ради чудесного, как бы уже реального “прыжка веры” из царства необходимости, из “проклятого прошлого”, из “предыстории человечества” в новый мир, в “светлое будущее” освобожденного труда всех на благо всех. И до второй половины 1960-х годов — сегодня в это верится с трудом — духу времени (идеалу социализма) просто нечего было противопоставить в общественном сознании ни у нас, ни на так называемом прогрессивном Западе; как нечего и сегодня противопоставить СМИ, неолиберальному цинизму и опоздавшему на века нашему светлому капиталистическому будущему, интернациональному по форме и национальному по содержанию.

Советское общество, уже давно создавшее тип филистерства, основанного на революционной фразеологии, не совсем заблуждалось, когда полагало, что показывает путь остальному миру. Еще на рубеже 1950—60-х годов шансы построения коммунизма в отдельно взятой стране могли казаться сомнительными, но не вовсе безумными и смехотворными. Вспомним, что отец Аверинцева, профессор биологии, который родился в 1875-м году и который с гимназических дней помнил наизусть оды Горация по латыни, был, по воспоминаниям сына, глубоко убежден в неизбежности победы советской идеи во всем мире, хотя он непатриотично и непрогрессивно сожалел об этой победе. А на классическом отделении МГУ, которое избрал для себя С. С., царил отнюдь не Ф. Ф. Зелинский и даже не Лосев, а милейший С. И. Радциг, которого насмешники-студенты спрашивали: “А вы современных писателей, Сергей Иваныч, читали?”, на что почтенный профессор отвечал: “Как же, читал. Этого… Дрейзера…”

В 1960 году, когда в Западной Германии вышла в свет книга упоминавшегося Гадамера “Истина и метод” с ее герменевтической философией гуманитарных наук, у нас спорили в га-зете о “физиках” и “лириках”, но многие имели представление об Эйнштейне и даже о Витгенштейне, и структуралистская программа литературоведения, которое “должно быть наукой” (то есть “точным”, как якобы естественные науки), в Тарту и в Москве уже созрела. О Хайдеггере или Бубере, о Ясперсе или Кьеркегоре, о Честертоне или Романо Гвардини, о так называемой школе Фосслера, о Гундольфе (упомянутом С. С. в статье о Шпенглере без комментария), не говоря уж о Шпете или Бахтине, не знали потому, что еще “не было причины” ни знать о них, ни сожалеть об этом незнании. Сегодняшние наши философы и богословы старшего поколения (собственно, “шестидесятники”) по своему базовому советскому образованию чаще всего — физики, математики, химики, биологи. Базовое образование осталось базой и после того, как у нас, еще радикальнее, чем на Западе (но, понятно, без особых дискуссий), произошла — в 1970-е годы — “постмодерная” духовно-идеологическая переориентация: совет-ская метафизика истории, стихийно и неофициально, “погасла в уме”.

…Не то Аверинцев, не то Аристотель…

Вот тогда и настал исторический звездный час нашего автора как нового русского чуда. Поэт с головой ученого — вот кто нужен был времени: слова С. С. о Ломоносове в какой-то мере созвучны и сопоставимы с той объективной “нуждой” (чтобы не сказать — “исторической необходимостью”), которая стала условием возможности позднесоветского феномена, имя которому — Аверинцев.

Взлет историко-филологической культуры 1970—1980-х годов теоретически отделим, но исторически неотделим от стихийного распространения в “самиздате” и Солженицына, и смехового дублера общественного потрясения — нашего советского Рабле — “Москвы-Петушков” Вен. Ерофеева. Тоже филолог, Венечка, уже после своей кремлевско-кафкианской смерти в финале книги, даст в эссе о Розанове (1973) свое выражение неслучайному совпадению научного, писательского и катехизаторского взлета Аверинцева с бесшумно-оглушительным падением общественно-политического тела империи из еще не так давно захватывавших воображение космических далей, с высот “большевистского неоплатонизма” (как выразился однажды Федор Степун) — на землю, в землю с ее десятью небесами: “Не помню кто, не то Аверинцев, не то Аристотель сказал: “Omnia ammalia post coitum opressus est”, то есть “каждая тварь после соития бывает печальной”, а я вот постоянно печален, и до соития, и после”.

Еще лучше этой позднесоветской “тварной” самоиронии и самопародии распространившееся в 1970-е годы неофициальное умонастроение, на фоне которого тянулось официальное время, можно передать с помощью словосочетания из написанной за полвека до того, после краха Первой империи (петровско-петербургской), никому не известной тогда книги Л. Пумпянского о Гоголе и гоголевском смехе (1924). Был осознан “обман историзированного самолюбия”. Освобождение от этого обмана, в соответствии с которым “мы впереди планеты всей”, как бы впервые открывало историческое прошлое для исследования и более свободной оценки, но само по себе не возрождало того смыслового единства времени, которое прежде давал (хотя и иллюзорно) утопизм или тоталитаризм. Чувство освобождения не было чувством свободного человека и не могло не сопровождаться “постоянной печалью”. Все это отзовется потом (сейчас), когда недолгая (как после февраля 1917 года) эйфория внешнего освобождения постепенно сменится новым онемением картины; Аверинцев чутко подведет итог уже в сентябре 1991 года (в “Литературной газете”): …наступила кульминация сахаровского периода в нашей истории, кульминация, которая одновременно не могла не быть завершением.

…Расцвет позднесоветской филологии был, по выражению самого С. С. в интервью 1999 года, подъемом от противного. “Чем труднее наука, — писал А. В. Михайлов в статье об Аверинцеве (1991), — чем больше затрат сил и средств на ее освоение, тем серьезнее — в наших условиях — ученый” (курсив мой. — В. М.). Может быть, поэтому в период так называемого застоя — в гуманитарии застоя скорее не было; застой и распад начались с концом застоя, когда концовка “Москвы-Петушков” — “…И с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду” — как бы вырвалась из текста в онтологически-событийный затекст сдвинувшейся и потом рухнувшей Второй империи. Но вместе с этим крахом перестала существовать и филологическая ниша последних советских десятилетий.

Филология, более или менее приспособившаяся к жестким, но и серьезным условиям игры, выработавшая свою не лишенную игривости и манерности риторику анти-игры, вдруг зависла в снова и по-новому распавшейся связи времен исторического опыта. А это сразу обнаружило-овнешнило более глубокую несамодостаточность, ино-научную зависимость гуманитарно-филологической деятельности от других сфер исторического опыта и форм знания. Не утрата экономического базиса (как в научно-технических отраслях и областях), но утрата исторической перспективы, которая является подлинным ориентирующим “базисом” (собственно, условием возможности) гуманитарно-филологической деятельности, — вот что, похоже, привело к гуманитарной катастрофе гуманитарных наук. Катастрофе, когда, скажем, литературоведение, с огромными усилиями и потерями добившееся в ХХ веке статуса самостоятельной и престижной дисциплины, как бы вдруг сделалось в постсоветских условиях (у нас и на Западе) чем-то неполноценным и несамодостаточным в глазах самих же литературоведов. Внешнюю утрату внутреннего оправдания пытаются компенсировать сегодня такой духовностью или — с точностью до наоборот — такой научностью, что становится ясно: здесь не пришли в сознание, и никогда не придут…

В этих условиях резко овнешнилась старая и вечная тень филологии, а равно и духовно-историческая изнанка позднесоветского парадокса, о котором выше шла речь. Эта тень и эта изнанка филологии — “филологизм”.

Служба понимания

Сильная сторона гуманитарно-филологической деятельности — работа с текстом, продуктивная вторичность филологии как службы понимания, согласно классическому определению Аверинцева.

Филология не самоценна, не автономна: она служит тому, что исторически уже воспринято и авторитетно в культурном сознании, но именно поэтому должно быть понято точнее, строже и лучше, а при удаче — в чем-то по-новому. Филология — как и гуманитарное познание в целом — открывает новое не в “новом”, а, наоборот, в “старом” и “древнем”, неизвестное и непонятное — в общеизвестном и само собой разумеющемся. Аверинцевское наблюдение по конкретному поводу: все знают, что такое катарсис по Аристотелю, кроме специалистов по Аристотелю, — в действительности распространимо на все, включая науку, области исторического опыта мира жизни и фиксирует отнюдь не скандальную, а совершенно нормальную ситуацию, проливающую свет на бесконечную задачу филологической науки (как и всякой науки) внутри исторического опыта человеческой “конечности”.