A calf butted with an oak
И всё-таки этот день я считаю духовной смертью "Нового мира".
Да, конечно, жали: не обычный секретариат СП, к которому уже привыкли, но райком партии (дело партийной важности!) звонил в "Н. Мир" каждые два часа и требовал резолюцию. Замечешься! А Твардовского в редакции не было: он формально в отпуске. И Лакшин с Кондратовичем поехали к нему на дачу за согласием.
Твардовский уже распрямлял свою крутую спину, уже готовился - впервые в жизни! по такому важному вопросу! - к необъявленному, молчаливому устоянию против верхов. С какой же задачей неслись к нему по шоссе его заместители? Какие доводы везли? Если бы к этому новому Твардовскому они приехали бы с горячим движением: "на миру и смерть красна, а может и выстоим гордо!" (и выстояли бы! - чувствую, вижу!) - решение состоялось бы мгновенно и ясно какое: плюс на плюс даёт только плюс.
Но если позиция Твардовского была плюс, это мы знаем, а умножение дало минус, то позиция Лакшина открывается нам алгебраически. Ясно, что, приехав, он сказал Твардовскому: "надо спасать журнал!".
Спасать журнал! Дать визу на публичную позорную резолюцию - и сосморкано наземь собственное одинокое горделивое устояние главного редактора. Разъезжались ноги - одна на земле, одна на плотике. Устоять душой - и сдаться публично! Разве надолго это спасёт журнал? Разве злопамятные верхи забудут ему, что сам он сказал оккупации нет, да только ловкости не имел разгласить.
Спасать журнал! - крик, на который не мог не отозваться Твардовский! С тех лет, как всё реже и реже поэмы и стихи выходили из-под его пера, он всё страстней любил свой журнал - действительно, чудо вкуса среди огородных пугал всех остальных журналов, умеренный человеческий голос среди лающих, честное лицо свободолюбца среди циничных балаганных харь. Журнал постепенно становился не только главным делом, но всею жизнью Твардовского, он охранял детище своим широкоспинным толстобоким корпусом, в себя принимал все камни, пинки, плевки, он для журнала шёл на унижения, на потери постов кандидата ЦК, депутата Верховного Совета, на потерю представительства, на опадание из разных почётных списков (что больно переживал до последнего дня!), разрывал дружбы, терял знакомства, которыми гордился, всё более загадочно и одиноко высился - отпавший от закоснелых верхов и не слившийся с динамичным новым племенем. И вот - не из этого разве племени? - приезжает к нему молодой, полный сил, блеска и знаний заместитель и говорит: надо уступить, сила солому ломит.
Солому! - только солому. Ну, ещё хворост. Но даже жердинника не берёт.
Хотя много раз виделись мы с Лакшиным, но всегда бегло, кратко, наспех (из-за меня), да и дел-то мы с ним ни одного никогда не решали, все мои решались Твардовским. А по закрытости характера его и моего у нас не возникало и подробных ненаправленных разговоров. Итак, не имею прочных оснований судить о его убеждениях и побуждениях. Но - не обойти его повествованием. И рискну, опираясь на явные факты, дать не столько достоверный портрет его, сколько этюд о нём.
Я считаю Лакшина весьма одарённым литературным критиком - уровня наших лучших критиков XIX века, и не раз высказывал так ему. Он и сам эту традицию знал в себе и очень ею дорожил, со вкусной баритональностью поставленного голоса произносил: До-бро-лю-бов. Как и многие у нас, вряд ли он ощущал эстетическую ущерблённость той критики, никогда не отделённой от общественного направления, никогда не достигавшей высшего возможного интуитивного уровня, как судит крупный художник о другом крупном художнике, Ахматова о Пушкине. Ведь дар великого критика редчайший: чувствовать искусство так, как художник, но почему-то не быть художником.
У Лакшина тесная преемственность с русской критикой XIX века. И в том, что статьи его обычно не содержат собственно-художественного анализа, а состоят из анализа социального, дотолковывают сюжет, нравственно доясняют персонажей (что очень полезно и потребно одичавшему советскому читателю). И в том, что он прочно начитан в предшественниках, немало и к месту цитирует их. И в приёмах живого разговора с читателем, в приверженности неторопливой, очень вкусной манере изложения, отчего самый процесс чтения лакшинских статей доставляет удовольствие, а это важное достоинство всякого литературного произведения всегда, - хотя по темпу и по плотности мысли такое замедленное изложение уже не поспевает за нашим временем.
Ещё и отличным русским языком пишет Лакшин иногда, а это в наше время стало редкостью: многие авторы статей и даже книг вообще не ведают, что такое русский язык, особенно - русский синтаксис. Например (потеха, до чего не допишешься в этой вторичной литературе: автор даёт критический разбор собственного критика), например статья об "Иване Денисовиче". Перелагая и толкуя повесть, критик и сам старается выдержать соответствующий ей лексический фон - "ведаться с бедами", "стыден был", "со свежа", - приём художника, а не критика. И другой приём художника: Лакшин вводит в статью самого себя - то для характеристики своего поколения ("едут мимо жизни, семафоры зелёные"), то даже для прямого политического обвинения, но выраженного художнически-мягко, очень тонко: в дни когда Иван Денисович ходил на зимний развод, юный Лакшин "любил смотреть на красивые, недоступные, чуть подбелённые изморозью стены Кремля" и "зубрил курс сталинского учения о языке". Такое - по расчёту не получится, оно рождено искренним движением в те немногие месяцы перемежной хрущёвской оттепели, когда можно было увлечься и вправду поверить, что "это не повторится".
Если оценить ещё и трудолюбие критика, читающего свой материал явно не по разу, то вдоль, то поперёк. Если добавить его великолепную приноровленность к подцензурному многозначительному писанию, к полемике и иронии, когда цензура на стороне противника, а у тебя скованы руки, зубы и губы, - надо признать: этому критику дано от природы многое. К тому ж, его способности были счастливо углублены долгими болезнями в юности и, значит, обильным чтением и размышлением.
Но и печать государственной обстановки, те "семафоры зелёные" и "недоступные зубцы Кремля", тоже все вошли в личность, талант и судьбу критика. Университет принёс ему не только систематический курс русского языка и литературы, но и обширный курс марксизма-ленинизма, и для успешности диплома требовалось потеснить любимых критиков XIX века в пользу классиков изма-изма. (Впрочем, это потеснение не такое мучительное: те и другие во многом не противоречат друг другу, а в утилитарности, общественной страстности, особенно же в настойчивом атеизме - очень сходны. Где ж они рознят - гибкий ум может усмотреть переходную формулу. И вся Передовая Теория воспринимается тогда нисколько не мёртвой, но - родником для духовной жажды.) Другое требование университетской успешности - для поступления в аспирантуру, состояло в том, чтобы быть комсомольцем, да не рядовым, а заметным на факультете. (Это требование не упустили многие, да даже, не смейтесь, автор этих строк, хоть и не для аспирантуры - уж так велось для успешливых советских молодых людей 30-х-50-х годов.)
Но что делать после всякого учения? Ведь литературный критик ещё уязвимее художника для любого политического разноса. Как же иметь выдающиеся способности и несмотря на это найти им простор? Сама природа защищает свои творения, снабжает их качествами для выживания. Поколение, кончавшее среднюю школу близ великого сталинского семидесятилетия, не расщепляло в себе служебности и искренности, это перевивалось в нём - и оно могло брать воздух там, где его совсем не было. Во всяком случае, мы видим, что Лакшин не задохнулся: он вёл семинары в Университете, стал нерядовым критиком, даже заведывал отделом критики "Литгазеты", а через комиссию по наследству Щеглова, утерянного "Новым миром", всё ближе становится к этому журналу, сдруживается с редколлегией, замечен и излюблен Твардовским, который решает, что вот этого мальчика он выведет в литературные звёзды.