A calf butted with an oak

Хотя много раз виделись мы с Лакшиным, но всегда бегло, кратко, наспех (из-за меня), да и дел-то мы с ним ни одного никогда не решали, все мои решались Твардовским. А по закрытости характера его и моего у нас не возникало и подробных ненаправленных разговоров. Итак, не имею прочных оснований судить о его убеждениях и побуждениях. Но - не обойти его повествованием. И рискну, опираясь на явные факты, дать не столько достоверный портрет его, сколько этюд о нём.

Я считаю Лакшина весьма одарённым литературным критиком - уровня наших лучших критиков XIX века, и не раз высказывал так ему. Он и сам эту традицию знал в себе и очень ею дорожил, со вкусной баритональностью поставленного голоса произносил: До-бро-лю-бов. Как и многие у нас, вряд ли он ощущал эстетическую ущерблённость той критики, никогда не отделённой от общественного направления, никогда не достигавшей высшего возможного интуитивного уровня, как судит крупный художник о другом крупном художнике, Ахматова о Пушкине. Ведь дар великого критика редчайший: чувствовать искусство так, как художник, но почему-то не быть художником.

У Лакшина тесная преемственность с русской критикой XIX века. И в том, что статьи его обычно не содержат собственно-художественного анализа, а состоят из анализа социального, дотолковывают сюжет, нравственно доясняют персонажей (что очень полезно и потребно одичавшему советскому читателю). И в том, что он прочно начитан в предшественниках, немало и к месту цитирует их. И в приёмах живого разговора с читателем, в приверженности неторопливой, очень вкусной манере изложения, отчего самый процесс чтения лакшинских статей доставляет удовольствие, а это важное достоинство всякого литературного произведения всегда, - хотя по темпу и по плотности мысли такое замедленное изложение уже не поспевает за нашим временем.

Ещё и отличным русским языком пишет Лакшин иногда, а это в наше время стало редкостью: многие авторы статей и даже книг вообще не ведают, что такое русский язык, особенно - русский синтаксис. Например (потеха, до чего не допишешься в этой вторичной литературе: автор даёт критический разбор собственного критика), например статья об "Иване Денисовиче". Перелагая и толкуя повесть, критик и сам старается выдержать соответствующий ей лексический фон - "ведаться с бедами", "стыден был", "со свежа", - приём художника, а не критика. И другой приём художника: Лакшин вводит в статью самого себя - то для характеристики своего поколения ("едут мимо жизни, семафоры зелёные"), то даже для прямого политического обвинения, но выраженного художнически-мягко, очень тонко: в дни когда Иван Денисович ходил на зимний развод, юный Лакшин "любил смотреть на красивые, недоступные, чуть подбелённые изморозью стены Кремля" и "зубрил курс сталинского учения о языке". Такое - по расчёту не получится, оно рождено искренним движением в те немногие месяцы перемежной хрущёвской оттепели, когда можно было увлечься и вправду поверить, что "это не повторится".

Если оценить ещё и трудолюбие критика, читающего свой материал явно не по разу, то вдоль, то поперёк. Если добавить его великолепную приноровленность к подцензурному многозначительному писанию, к полемике и иронии, когда цензура на стороне противника, а у тебя скованы руки, зубы и губы, - надо признать: этому критику дано от природы многое. К тому ж, его способности были счастливо углублены долгими болезнями в юности и, значит, обильным чтением и размышлением.

Но и печать государственной обстановки, те "семафоры зелёные" и "недоступные зубцы Кремля", тоже все вошли в личность, талант и судьбу критика. Университет принёс ему не только систематический курс русского языка и литературы, но и обширный курс марксизма-ленинизма, и для успешности диплома требовалось потеснить любимых критиков XIX века в пользу классиков изма-изма. (Впрочем, это потеснение не такое мучительное: те и другие во многом не противоречат друг другу, а в утилитарности, общественной страстности, особенно же в настойчивом атеизме - очень сходны. Где ж они рознят - гибкий ум может усмотреть переходную формулу. И вся Передовая Теория воспринимается тогда нисколько не мёртвой, но - родником для духовной жажды.) Другое требование университетской успешности - для поступления в аспирантуру, состояло в том, чтобы быть комсомольцем, да не рядовым, а заметным на факультете. (Это требование не упустили многие, да даже, не смейтесь, автор этих строк, хоть и не для аспирантуры - уж так велось для успешливых советских молодых людей 30-х-50-х годов.)

Но что делать после всякого учения? Ведь литературный критик ещё уязвимее художника для любого политического разноса. Как же иметь выдающиеся способности и несмотря на это найти им простор? Сама природа защищает свои творения, снабжает их качествами для выживания. Поколение, кончавшее среднюю школу близ великого сталинского семидесятилетия, не расщепляло в себе служебности и искренности, это перевивалось в нём - и оно могло брать воздух там, где его совсем не было. Во всяком случае, мы видим, что Лакшин не задохнулся: он вёл семинары в Университете, стал нерядовым критиком, даже заведывал отделом критики "Литгазеты", а через комиссию по наследству Щеглова, утерянного "Новым миром", всё ближе становится к этому журналу, сдруживается с редколлегией, замечен и излюблен Твардовским, который решает, что вот этого мальчика он выведет в литературные звёзды.

И взял его, с ревнивым нетерпением к своим лучшим открытиям, и приобрёл перо, украшающее журнал. Правилен был и выбор Лакшина: он нашёл единственную из ста невозможностей расцвести в этой стране, в эти годы защищённый верным прочным крылом Твардовского. И быстро стало укрепляться их взаимопонимание, двоякое: художественное и общественное, две линии, которые Твардовскому всегда очень трудно было гармонировать, он как бы разными органами их воспринимал, а у Лакшина всегда сходилось ладно и примирительно, всегда подворачивались ленинские цитаты, которые соединяли мостиками несоединимое. В апреле 1964-го у меня записано: "Вл. Яков, принимается Твардовским предпочтительно перед другими членами редакции", легко вхож к нему в кабинет. Как ни был А. Т. издавна близок с Дементьевым, он чутьём художника ощущал, что дементьевские формулы уж слишком окостенели, что надо связывать судьбу журнала с более гибким, отзывчивым молодым поколением. С другой стороны, сколько я помню и могу теперь сопоставить, мнение наблюдательного, внимательного, догадливого Лакшина всегда совпадало с мнением Твардовского, иногда опережая и ещё невысказанное и хорошо аргументируя его. (Впрочем, на открытом лице Твардовского работа его мысли бывала предварена.) Не помню их не только спорящими, но хоть с каким-нибудь клином возражения. Так смена первого заместителя была подготовлена душевно, прежде чем она грянула сверху организационно, и тем была смягчена, оказалась для Твардовского переносимой. Очень кстати в том же 1966 году Лакшин вступил и в КПСС - и ведь, вероятно, без противоречия с общим мировоззрением (хотя уже многие интеллектуалы в тот год не знали, как из той партии ноги унести) - и лишь враждебность секретариата СП помешала Лакшину стать первым заместителем. Официально стали числить "первым" главного ходатая в цензуру литературно-холостого Кондратовича (A. T. не думал так о нём, сам его сотворя), а реально первым стал Лакшин.

Сами мы себя вперёд не ожидаем, как изменимся, занимая новые посты, принимаясь за новую работу. Не только внешне - осанка, другое лицо, тонко-шнуровые усики, другая походка, переход на "вы", кого называл раньше на "ты". Но и сам твой литературно-критический талант как-то переображается, перераспускается в талант административный, талант оглядчивости, учёта опасностей - словом, для либерального журнала, талант хождения по канату, без чего журнал такой не может выходить. Главный - поэт и ребёнок, может себе разрешить быть простодушным и в гневе, и в милости, и в щедрых обещаниях, - первый заместитель не может отдаться порыву чувства, а должен осторожно подправить Главного, должен отсекать опасности. Раньше эту благородную работу выполнял твой предшественник, а ты мог позволить себе большую свободу, - теперь же oбручи мономаховой шапки отзывно стягивают кожу твоей головы. И если приносят тебе рукописи двух сестёр: огненного "Пушкина и Пугачёва" покойной Марины и длинноватые, не колкие, никому не обидные воспоминания живой Анастасии, то оценив: "да, талантливы обе сестры!", ты откладываешь блистательно-опасную рукопись, а гладенькую ещё приглаживаешь - и всё равно будет шаг передовой. Ведь "Новый мир" - это единственный светоч во тьме нашей жизни, и нельзя дать задуть его. Для такого журнала - чем не пожертвуешь? на что не пойдёшь? только здесь развивается наша литература, наша мысль, и тому нисколько не мешает марксистско-ленинская идеология, умно понятая, - а Самиздат, какие-то молодые группки, петиции и демонстрации - всё гиль. В том-то и чрезвычайная сложность задачи, что несдержанным бунтарям не дано высказываться перед публикой в ста сорока тысячах экземпляров. Вот почему слишком выхлёстывающие, резкие публикации лучше самому прежде цензуры приостановить, переубедить, подрезать. Это уже теперь не только наш журнал, но в каком-то смысле и твой- высшего положения нет и не будет для критика, пишущего по-русски, а ты достиг его моложе пушкинского возраста, так будь же не по возрасту оглядчив, и именно для общего литературного дела береги этот журнал от слишком опрометчивых рядовых редакторов, которым лишь бы продвинуть материал, даже с антисоветским душком, послать в цензуру "на пробу", подвергая журнал смертельной опасности.

По тому, что я раньше писал о Дементьеве - как же должна была посвободнеть редакция от замены его! Но вот говорит Дорош: "С Александром Трифонычем только разбеседуешься по душам - войдёт в кабинет Лакшин, и сразу меняется атмосферное давление, и уже ни о чём не хочется".

Новое поколение не всегда приносит обновление форм жизни (достаточно видим это и по руководству нашей страны), напротив, расчёт на долголетний путь заставляет искать стабильности.

А сам критик? Меняется ли он? Да, с человеком меняется и критик, но, разумеется, неизменна в нём ось Единственно Верного мировоззрения. То, что в раннем Лакшине было лишь досадными тенями (вера баптиста "наивна и бессильна" по сравнению с мужицким здравым смыслом, но и Шухову "непосильно" охватить общее положение в деревне), теперь выступает чёрными полосами.

Вот он оценивает роль насилия. Естественно заметить, что именно насилие, а не самоусовершенствование ведёт к историческим вершинам. Конечно, благородным деятелям оно даётся не всегда легко. Такие мягкие сердечные люди, как Урицкий, мечтательно шепчут между двумя казнями: "Не пылит дорога, Не дрожат листы, Подожди немного, Отдохнешь и ты." Так неоспоримо принимается критиком вся мифологическая ложь о нашей новейшей истории. И в таких пропорциях понимается история двух веков. Если Александр II дал там какое-то освобождение крестьян и другие куцые реформы (величайшие во всей русской истории), то он - "либерал поневоле", a нa подавление польского восстания (это уже - свободной волей), осуждение Чернышевского и нескольких сот(!) революционеров - палач, достойный своей бомбы. Напротив, Никита Хрущёв со своим светоносным XX съездом, не освободивший крестьян, не давший ни одной последовательной освободительной реформы, подавивший (поневоле) венгерское восстание и Новочеркасск, осудивший десятки тысяч в лагеря, не мягче сталинских, возобновивший лютое гонение на религию - начал великое прогрессивное движение современности, в которое, не щадя сил, и вливается "Н. Мир".

Не замечает никогда сам человек, как его душевные движения отлагаются на его наружности Не замечает и - как перо его меняется. Как ты долго готовишься, как пробиваешься к заветной статье о редком романе. Но вот достигнуто, открылось, можно писать - а само перо выписывает и выписывает вензеля оговорок на всякий случай. В интересе к Булгакову есть, конечно, "издержки сенсационности". "Коли уж говорить о его слабостях" (коли очень придаёт оттенок хлебосольной манеры глаголанья), что ж тот Булгаков? "субъективность его социальных критериев и эмоций заметно сужала его художественный обзор", "изображение социальной конкретности - наиболее уязвимая сторона его таланта" (- выделено мной. Ну, в самом деле, кто изобразил нам Москву раннесоветских лет так вяло и бледно, как Булгаков?) Да и с художественной стороны - пусть не всё (в романе) отделано ровно и до конца." Да и с философской - "христианская легенда", как если бы реальный эпизод истории. Да ведь известно, что и у Лермонтова "Божий суд" нисколько "не выражает религиозного чувства". Ну может какой "суеверный читатель" и осенит себя "крестным знамением" (это ж милая такая ужимка, создающая с читателем благорасположенное доверие). А наша линия - "в согласии со старой марксистской традицией", - коммунизм не только не гнушается моралью, но она есть необходимое условие его конечной победы"...