A calf butted with an oak

Во многом я чувствовал так потому, что проступила, надавила, ударила та сторона жизни, которая, на струне моего безостановного движения всегда была мною пренебрежена, упущена, не рассмотрена, не понята и теперь отбирала сил больше, чем у всякого другого бы на моём месте, едва ли не больше, чем ухабы главного моего пути. Пять последних лет я сносил глубокий пропастный семейный разлад и всё откладывал какое-нибудь его решение всякий раз в нехватке времени для окончания работы, или части работы, всякий раз уступая, смягчая, ублаготворяя, чтобы выиграть вот ещё три месяца, месяц, две недели спокойной работы и не отрываться от главного дела. По закону сгущения кризисов отложенное хлопнуло как раз на преднобелевские месяцы - и дальше растянулось на год, на два и больше. (Государство не упустило вкогтиться в затянувшийся развод как в добычу, и сложилась такая уязвимость: что ни случись со мной, сестра моей работы и мать моих детей не может ни ехать со мною, ни придти в тюрьму на свидание, ни защищать меня и мои книги, это всё попадало к врагам.)

А ещё потому, должно быть, что не бывает пружин вечного давления, и всякий напор когда-то осуждён на усталость.

Так ждал этого великого события - получить Нобелевскую премию, как высоту для атаки, - а как будто ничего не совершил, не пшиком ли всё и кончилось? - даже лекции не послал.

Моя нобелевская лекция заранее рисовалась мне колокольной, очистительной, в ней и был главный смысл, зачем премию получать. Но сел за неё, даже написал - получалось нечто, трудно осиливаемое.

Хотел бы я говорить только об общественной и государственной жизни Востока, да и Запада, в той мере, как доступен был он моей лагерной смётке. Однако, пересматривая лекции своих предшественников, я увидел, что это дерёт и режет всю традицию: никому из писателей свободного мира и в голову не приходило говорить о том, у них ведь другие есть на то трибуны, места и поводы; западные писатели, если лекцию читали, то - о природе искусства, красоты, природе литературы. Камю это сделал с высшим блеском французского красноречия. Должен был и я, очевидно, о том. Но рассуждать о природе литературы или возможностях её - скучная, тягостная для меня вторичностъ: что могу - то лучше покажу, чего не осилю - о том и не рассуждаю. И такую лекцию мою - каково будет прочесть бывшим зэкам? Для чего ж мне был голос дан и трибуна? Испугался? Разнежился от славы? Предал смертников?

Посилился я соединить тему общества и тему искусства - всё равно не получилось, два многогнутых стержня, отделяются, распадаются. И пробные близкие подтвердили - не то. И послал я шведам письмо, всё объяснил, как есть, честно: потому и потому хочу от лекции отказаться.

Они вполне обрадовались: "То, что для учёного кажется естественным, может оказаться неестественным для писателя - как раз в вашем случае... Вы не должны чувствовать, что как бы нарушили традицию."

И на том - закрыли мы лекцию. Впрочем, тут ещё недоразумение было: директору Нобелевского фонда пришлось публично объявлять о моём отказе. Но, видимо опасаясь причинить мне вред, он не обнародовал истинной причины отказа, а сочинил свою, для Запада вполне приличную, не догадавшись (роковой разрыв западного и восточного сознаний!), что на Востоке такая причина позорна для меня: потому де не посылаю лекции, что не знаю, каким путём отправить: легальным - цензура задержит, нелегальным рассматривается властями моей страны как преступление. То есть, получив Нобелевскую премию, я стал благонамеренный раб?.. Это меня уязвило, пришлось посылать опровержение, оно застряло в пути. Поди, из нашей дыры руками маши, ведь мы бесправны и безголосы, нас выверни как хочешь. (Через полтора года, уже после лекции, это выплывет в "Нью-Йорк Таймс" такой наоборотицей: будто я сперва составил вариант лекции вялый, чисто-литературный, а друзья пристыдили меня: нужно острей!)

Но та была правда в этом случайном вздоре, что пригнулась моя стальная решимость, с какой я прорезался все годы от ареста и без какой - не дойти.

Я не заступился за Буковского, арестованного в ту весну. Не заступался за Григоренко. Ни за кого. Я вёл свой дальний счёт сроков и действий.

Главный-то грех ныл во мне - "Архипелаг". В конце 69-го года я отодвинул его печатанье до Рождества 71-го. Но вот оно и пришло, и прошло а у меня отодвинуто снова. Для чего же спешили с таким страхом и риском? Уже Нобелевская премия у меня - а я отодвигаю? Какие бы объясненья я ни подстилал, но для тех, кто в лагерные могильники свален, как мороженые брёвна, с дрог по четыре, мои резоны - совсем не резоны. Что было в 1918-м, и в 1930-м, и в 1945-м - неужели в 1971-м ещё не время говорить? Их смерть хоть рассказом окупить - неужели не время?..

Если бы я поехал - уже сейчас бы сидел над корректурой "Архипелага". Уже весной бы 71-го напечатал его. А теперь измысливаю оправдание, как отодвинуть, отсрочить неотклонимую чашу.

Нет, не оправдание! - но для строгости лучше признать так. Не оправдание, потому что не я один, но и многие из 227 зэков, дававших показания для моей книги, могут жестоко пострадать при её опубликовании. И для них - хорошо бы она вышла попозже. А для тех, похороненных - нет! скорей!

Не оправдание, потому что Архипелаг - только наследник, дитя Революции. И если скрыто о нём - то ещё скрытее, ещё недокопаемей, ещё искажённее - о ней. И с ней спешить - ещё более надо, никак не отлагательней. И так сошлось, что - именно мне. И как всё успеть одному?