Статьи и интервью

Осенью 1896 года двадцатидвухлетний Честертон попал в свой укромный Логрис. «Причудливое предместье» описывали много раз, лучше всего — он сам, в «Четверге» и в «Автобиографии».

Вот — начало «Четверга»:

«Вдруг где‑то на улице весело заиграла шарманка. Сайм замер и подобрался, словно зазвучала боевая труба. Он ощутил, что неведомо откуда на него снизошло сверхъестественное мужество. Бренчащие звуки звенели всей живучестью, всей нелепостью, всей безрассудной храбростью бедных, упорно полагавшихся там, в грязных улочках, на все, что есть доброго и доблестного в христианском мире. Мальчишеская игра в полицейских ушла куда‑то; он не ощущал себя ни посланцем приличных людей, притворившимся сыщиком, ни посланцем старого чудака из темной комнаты. Здесь он представлял людей простоватых и добрых, каждый день выходящих на бой под звуки шарманки. Он возгордился тем, что он — человек, это ставило его неизмеримо выше сидевших рядом чудовищ. Хотя бы на мгновение он увидел их жуткие причуды с сияющих высот обычности. Он испытал то простое превосходство, которое чувствует смелый человек, когда встретит могучего зверя, мудрый — когда встретит могущественное заблуждение. Он знал, что не наделен умом и мощью Председателя, но сейчас это беспокоило его не больше, чем то, что у него нет тигриной силы или рога на носу. Все исчезло, он знал одно — Председатель не прав, шарманка права. В ушах его звучал неопровержимый и грозный трюизм из «Песни о Роланде»: «Paiens ont tort et chretiens onl droit»*, который на древнем, гнусавом языке звенит и скрежещет, как мечи. Дух его сбросил бремя слабости, он решил спокойно встретить смерть. Если шарманочный люд может держаться старых как мир обязательств, может и он. Он гордился, что верен слову, именно потому, что дал это слово неверным. Вот она, последняя победа над безумцами, — он войдет в их темную комнату и умрет за то, чего им даже не понять. Шарманка играла марш бодро и звонко, как оркестр, и сквозь голоса труб, певших славу жизни, он слышал глухую дробь барабанов, твердивших о славе смерти».

Вот — часть VI главы из «Автобиографии»:

«Однажды я бесцельно направился на запад, через Хаммерсмит, быть

может — к садам Кью, и по какой‑то причине или без причин свернул в боковую улочку. Вскоре я оказался на пыльной полянке, по которой бежали рельсы, а над ними торчал один из тех непомерно высоких мостов, которые шагают через дороги, словно человек на ходулях. Чтобы увенчать бессмысленную прихоть, я влез на заброшенный мост. Был вечер; наверное, тогда я и увидел над серым ландшафтом, словно алое закатное облачко, артистическое предместье, именуемое Бедфорд–парком.

Как я уже говорил, нелегко объяснить, что такие привычные вещи казались причудливыми. Нарочитая затейливость уже не трогает, но в те времена она поистине поражала. Бедфорд–парк, согласно замыслу, казался заповедником для богемы, если не для изгоев, убежищем для гонимых поэтов, укрывшихся в краснокирпичных катакомбах, чтобы погибнуть на краснокирпичных баррикадах, когда мещанский мир попробует завоевать их. Победу, однако, одержал не мир, а Бедфорд–парк. Коттеджи, муниципальные дома и лавочки кустарных изделий уже переняли ту неприхотливую живописность, которая считалась тогда вычурной прихотью богемы; а вскоре, насколько я понимаю, ее подхватят тюрьмы и сумасшедшие дома. Но в те давние дни клерк из Клепхема, получив такой причудливый домик, решил бы, что жить в нем может только сумасшедший. Эстетский эксперимент поставлен не так уж давно. В нем была какая‑то общинная отделенность — свои магазины, своя почта, свой храм, свой кабачок. Мы ощущали, пусть неосознанно, что в этом предместье есть что‑то призрачное, театральное, что это отчасти сон, отчасти — шутка, но никак не шарлатанство».

Я полюбила Бедфорд–парк больше пятидесяти лет назад и наконец в него попала (август 98–го). Едешь в метро до Хаммерсмита, проходишь Чизик5, удерживаясь от искушения свернуть к реке, и тебя вознаграждает квартал, уютный и причудливый даже для Англии. Поневоле вспомнишь Вильнюс, такое тут все маленькое, а красный кирпич — как храм св. Анны. Кстати, домики эти — в стиле другой Анны, королевы (1702–1714). То же имя, хотя и позже, прославила церковь в Сохо, где Уильямс, Льюис, Сэйерс6 устроили беседы с ищущими; там Д. Л. С. и похоронена. Как бы то ни было, Честертон был бы рад, если бы покровительницей «предместья» стала бабушка Христа.

Теперь я езжу туда каждый раз, что бываю в Англии. Однажды стояла какая‑то новомодная, неанглийская жара, и я, не заходя далеко, села в кафе «Троица» на углу, почти рядом с домиком Франсис Блогг. Молодой хозяин, как‑то странно связанный с Литвой на уровне дедов, и не слышал про уголок эстетов, где жили Йейтс и Писарро, тем более — про толстого молодого человека, полюбившего здешнюю барышню, которая одевалась в духе своего квартала, знала его жаргон, но эстеткой не была.

Удивительно, что юная Франсис похожа на литовку. Судя по другим фотографиям, она хрупкая, но на первом их снимке, в 1898 г., пошире своего жениха. И глаза такие бывают в Литве — раскосые не по–восточному, без монгольской складки. Однако больше всего похожа она на саму Литву, точнее — литовскую Логрию. При всей своей тонкости и кротости она — такая здравая, что ее трудно сравнить с невесомой и причудливой феей. Интеллигентная, даже интеллигентская барышня на удивление близка лучшему, что есть в крестьянской стране, которую Евгений Рейн назвал «грубошерстно–льняной».

Еще тогда, в годы помолвки (1898–1901) Честертон написал стихи о цветах, красках. «Моя госпожа» надевает то такой, то сякой наряд, а ему открывается красота этого цвета. Зеленый, среди прочего, являет «красу лесов», серый — смиренное сияние мха или пасмурного дня. Прочитала я это, живя в Литве, и — может быть, поэтому — восприняла как литовский пейзаж. Правда, намного позже, сидя в автобусе Оксфорд—Лондон, я думала, как похожи Литва и Англия.

В годы, когда об Оксфорде глупо было и мечтать (1966), мы с Томасом Венцловой делали доклад в Кяарику7 и назвали его, как тогда полагалось, «Моделью мира у Честертона». По законам тех лет мы выделили сколько‑то «дифференциальных признаков», очень разных, а то и противоположных — для обычного мышления, но не для него: яркость и прозрачность, четкость и уютность, ту же прозрач-

ность — и плотность (это не все). Позже я писала об этом много раз и на все лады, а сейчас скажу одно: в такой самый мир ввела Честертона невеста. Многое он чувствовал и сам, но при всей своей странности и сложности был и традиционней, и растерянней ее. Во всяком случае, он удивился, когда узнал, что она не любит луну, предпочитает саду огород и, не сомневаясь, ходит в церковь. Радовало его и то, что она ничуть не затронута странной мистикой своих друзей и соседей, даже Йейтса. Может легко возникнуть образ здоровой девушки «без всех этих штук», если бы мы не знали, сколько было в ней свойств, которые Владимир Андреевич Успенский называет «сотканностью» а реликты советской ментальности дружно презирают. Она много болела, боялась пауков, была на грани безумия после смерти брата, никак не могла родить ребенка и очень от этого страдала. Конечно, в ней не было и намека на себялюбивые странности, разбившие столько браков. Она была истинной lady, и скромность не мешала достоинству, ранимость — стойкости. Сочетание несочетаемого, столь любезное ее мужу, определяло ее во многих отношениях. Даже тени свидетельствуют об этом — жена Сесила Честертона недолюбливала ее и, когда ни Гилберта, ни Франсис давно не было, написала книгу об их семье, включая замечательных родителей. Франсис у нее не стоит своего мужа, не совсем его понимает, отстает от времени, а значит все это, что в отличие от автора она не была ни фабианкой, ни феминисткой, ни победительницей.Заметим, что Франсис любила все маленькое, и настолько, что собирала бирюльки. Наверное, не без ее влияния Честертон создал ту фразу, которая уже без него в конце 40–х стала названием книги, резко меняющей понятие об экономике: «Small is beautiful»8. Маленькое для Франсис не расплывчато или невесомо, а уютно и конкретно. Она растила овощи и цветы, любила собак. Они, сменившие друг друга, обе были скотчтерьерами — что может быть уютней и смешней, это почти свинки!

Честертон писал жене, а раньше — невесте, много стихов, посвятил ей длинную поэму, но изобразить ее в романе или рассказе, по–видимому, не мог. Розамунда в «Дон Кихоте», Розалинда в «Живчеловеке» у него бойкие. Сотканные Опал и Сибилла из рассказов о Брауне лишены радости и здравомыслия. Самая привлекательная из его героинь, леди Джоан, очень взрослая и усталая, а может — и надменная. Изображением Франсис часто считают сестру Грегори из «Четверга», но ее почти нет. Поистине — это еще один сюжет для честертоновского рассказа.