Статьи и интервью

Я полюбила Бедфорд–парк больше пятидесяти лет назад и наконец в него попала (август 98–го). Едешь в метро до Хаммерсмита, проходишь Чизик5, удерживаясь от искушения свернуть к реке, и тебя вознаграждает квартал, уютный и причудливый даже для Англии. Поневоле вспомнишь Вильнюс, такое тут все маленькое, а красный кирпич — как храм св. Анны. Кстати, домики эти — в стиле другой Анны, королевы (1702–1714). То же имя, хотя и позже, прославила церковь в Сохо, где Уильямс, Льюис, Сэйерс6 устроили беседы с ищущими; там Д. Л. С. и похоронена. Как бы то ни было, Честертон был бы рад, если бы покровительницей «предместья» стала бабушка Христа.

Теперь я езжу туда каждый раз, что бываю в Англии. Однажды стояла какая‑то новомодная, неанглийская жара, и я, не заходя далеко, села в кафе «Троица» на углу, почти рядом с домиком Франсис Блогг. Молодой хозяин, как‑то странно связанный с Литвой на уровне дедов, и не слышал про уголок эстетов, где жили Йейтс и Писарро, тем более — про толстого молодого человека, полюбившего здешнюю барышню, которая одевалась в духе своего квартала, знала его жаргон, но эстеткой не была.

Удивительно, что юная Франсис похожа на литовку. Судя по другим фотографиям, она хрупкая, но на первом их снимке, в 1898 г., пошире своего жениха. И глаза такие бывают в Литве — раскосые не по–восточному, без монгольской складки. Однако больше всего похожа она на саму Литву, точнее — литовскую Логрию. При всей своей тонкости и кротости она — такая здравая, что ее трудно сравнить с невесомой и причудливой феей. Интеллигентная, даже интеллигентская барышня на удивление близка лучшему, что есть в крестьянской стране, которую Евгений Рейн назвал «грубошерстно–льняной».

Еще тогда, в годы помолвки (1898–1901) Честертон написал стихи о цветах, красках. «Моя госпожа» надевает то такой, то сякой наряд, а ему открывается красота этого цвета. Зеленый, среди прочего, являет «красу лесов», серый — смиренное сияние мха или пасмурного дня. Прочитала я это, живя в Литве, и — может быть, поэтому — восприняла как литовский пейзаж. Правда, намного позже, сидя в автобусе Оксфорд—Лондон, я думала, как похожи Литва и Англия.

В годы, когда об Оксфорде глупо было и мечтать (1966), мы с Томасом Венцловой делали доклад в Кяарику7 и назвали его, как тогда полагалось, «Моделью мира у Честертона». По законам тех лет мы выделили сколько‑то «дифференциальных признаков», очень разных, а то и противоположных — для обычного мышления, но не для него: яркость и прозрачность, четкость и уютность, ту же прозрач-

ность — и плотность (это не все). Позже я писала об этом много раз и на все лады, а сейчас скажу одно: в такой самый мир ввела Честертона невеста. Многое он чувствовал и сам, но при всей своей странности и сложности был и традиционней, и растерянней ее. Во всяком случае, он удивился, когда узнал, что она не любит луну, предпочитает саду огород и, не сомневаясь, ходит в церковь. Радовало его и то, что она ничуть не затронута странной мистикой своих друзей и соседей, даже Йейтса. Может легко возникнуть образ здоровой девушки «без всех этих штук», если бы мы не знали, сколько было в ней свойств, которые Владимир Андреевич Успенский называет «сотканностью» а реликты советской ментальности дружно презирают. Она много болела, боялась пауков, была на грани безумия после смерти брата, никак не могла родить ребенка и очень от этого страдала. Конечно, в ней не было и намека на себялюбивые странности, разбившие столько браков. Она была истинной lady, и скромность не мешала достоинству, ранимость — стойкости. Сочетание несочетаемого, столь любезное ее мужу, определяло ее во многих отношениях. Даже тени свидетельствуют об этом — жена Сесила Честертона недолюбливала ее и, когда ни Гилберта, ни Франсис давно не было, написала книгу об их семье, включая замечательных родителей. Франсис у нее не стоит своего мужа, не совсем его понимает, отстает от времени, а значит все это, что в отличие от автора она не была ни фабианкой, ни феминисткой, ни победительницей.Заметим, что Франсис любила все маленькое, и настолько, что собирала бирюльки. Наверное, не без ее влияния Честертон создал ту фразу, которая уже без него в конце 40–х стала названием книги, резко меняющей понятие об экономике: «Small is beautiful»8. Маленькое для Франсис не расплывчато или невесомо, а уютно и конкретно. Она растила овощи и цветы, любила собак. Они, сменившие друг друга, обе были скотчтерьерами — что может быть уютней и смешней, это почти свинки!

Честертон писал жене, а раньше — невесте, много стихов, посвятил ей длинную поэму, но изобразить ее в романе или рассказе, по–видимому, не мог. Розамунда в «Дон Кихоте», Розалинда в «Живчеловеке» у него бойкие. Сотканные Опал и Сибилла из рассказов о Брауне лишены радости и здравомыслия. Самая привлекательная из его героинь, леди Джоан, очень взрослая и усталая, а может — и надменная. Изображением Франсис часто считают сестру Грегори из «Четверга», но ее почти нет. Поистине — это еще один сюжет для честертоновского рассказа.

Лучше всего подходит жене Честертона слово, которое было похвалой в устах одной орловской крестьянки: тихая. Не «забитая», очень радостная и здравая,

но — тихая. Вот еще один честертоновский сюжет: о своей любви к Франсис Гилберт писал, где только мог, но в «Автобиографии» по ее просьбе сказано очень мало. Не вошли они и в число прославленных влюбленных, и не потому, что поженились, а потому, что «тихие». Ведь шумный Честертон тоже не бойкий и не важный. Простодушно–бойких он любил, как вообще своих common men, а вот ненавидел, даже слишком сильно для такого доброго человека, женщин того типа, который при нем стал входить в моду — важных, властных, самоуверенных. Баллада про такую даму поражает гневом и сарказмом. Правда, в довершение бед дама — благотворительница, она бесцеремонно вмешивается в чужую жизнь, а этого он не выносил. Другой даме, настоящей, он сердито сказал, что она принадлежит к расе победительниц.

В эссе «Вегетарианская индейка» он пишет: «…Пиквик, смешной и круглый как мало–мальски стоящий мир». В эссе «Оптимизм Байрона» мир оказывается еще и причудливым, неправдоподобным, как игрушка: «Когда мы видим огромный каменный цветок тропического леса […], нам трудно поверить, что он не восковой. Когда мы видим крохотное тельце и гигантский клюв тропической птицы […], нам кажется, что это игрушка, искусно выточенная и раскрашенная». А в «Четверге» Гэбриел Сайм видит в загадочном саду Воскресенья слона, мельницу, клюворога, пляшущий фонарь, пляшущий корабль, пляшущие яблони. Все это — и костюмы участников маскарада, и элементы нашего неправдоподобного мира.

Франсис была очень простой, но ее окружала и даже пропитывала эта драгоценная причудливость. Прост и причудлив домик ее семьи в Бедфорд–парке. Выйдя замуж, она ненадолго переехала на крохотную площадь, зеленую и заросшую, словно куст, которая буквально таилась за богатым домом Честертонов, в глубине квартала. Молодожены жили там недолго, по их кодексу это было им не по средствам. Заметим, что отношения с родителями были исключительно хорошими, но о том, чтобы жить в трехэтажном доме, где кроме них — три человека и слуги, не могло быть и речи. Словом, Гилберт и Франсис переехали за реку, в Баттерси, где жили, среди прочих, молодые журналисты, к примеру — прославленный позже Филип Гиббс, чью фамилию Честертон дал для смеха идиоту из «Кабака». Гиббс писал: «Над нами жил большой человек, такой большой, что я иногда боялся, как бы он не продавил потолок и не расплющил нас. То был Честертон во славе своей толщины и в весеннем цветении своего великого дара».

Хотя именно такой или просто этот же дом привлекательнейшим образом описан у Вудхауза в «Билле Завоевателе», я не ждала, что он настолько причудлив и уютен. Казалось бы, «мэншенз», дом с квартирами, для англичан — большой компромисс, а какие там лестнички, какие цветы, как укромны четыре этажа с мансардами! Есть фото, где молодые Честертоны сидят в комнате перед очень широким окном, за которым — небо. Поневоле вспоминаешь, что Гилберт Кийт, когда только мог, описывал закаты. Не знаю, на запад ли выходили окна; судя по фасаду — да, дом обращен к западу.

Прибавим еще один честертоновский сюжет. Оказалось, что в этом самом доме живут и даже что‑то сдают друзья моих друзей из Кройдона, у которых я останавливаюсь. В тот раз, когда я об этом узнала, загадочных жильцов не было. Хватит ли у меня смелости попроситься внутрь, если они будут?

Дом был для Честертона самым священным понятием в мире, и воплощала его Франсис. Очень давно, в темнейшее время, меня поразило, что он отождествлял дом со свободой. Особенно четко об этом сказано в песне из «Кабака», которая зимой 1951–го потрясла меня, как взрыв. Через 47 лет мы, уже в Оксфорде, разговаривали с Эйданом Мэкки, героически сохранившим и разобравшим честертоновский архив. Он спросил, какие стихи я больше всего люблю у Честертона, и, не дожидаясь ответа, предположил: «Из «Кабака». Я подивилась его чутью, но ненадолго: он назвал «Английский пьяный путь», а на самом деле это — песня Патрика, где есть такие строки: