«...Иисус Наставник, помилуй нас!»

Может быть, вам кажется, братия, что поступаю неблагочестно и неблагодарно, когда говорю это, и к обличительной речи не присоединяю тотчас вещаний истины; хотя достаточно уже оправдал я Констанция тем самым, в чем обвинял его, если вы вникли в мое обвинение. Здесь только обвинение заключает в себе извинение; ибо упомянув о доброте, я представил и оправдание.

чтобы возвести их на высокую степень славы и силы. Ни покорение народов, ни благоустройство общества, ни титул и сан царя царей, ни все прочее, по чему познается счастье человеческое, — ничто не радовало его столько, как одно то, чтобы мы через него, и он через нас, прославлялись перед Богом и перед людьми, и чтобы наше господство навсегда пребывало неразрушимым. Ибо кроме прочего, рассуждая истинно царски и выше многих других, он ясно усматривал, что с успехами христиан возрастало могущество римлян, что с пришествием Христовым явилось у них самодержавие, никогда ранее не достигавшее совершенного единоначалия. За это, думаю, и любил он особенно нам благодетельствовать. Если же и оскорбил несколько, то оскорбил не из презрения, не с намерением обидеть, не из предпочтения нам других, но желая, чтобы все были одно, хранили единомыслие, не рассекались и не разделялись расколами. Но, как заметил я, простота неосторожна; человеколюбие не без слабостей; и кто далек от зла, тот всего менее подозревает зло. Поэтому он не предвидел будущего, не почувствовал притворства (нечестие же вкрадывалось постепенно), и в одном Государе могли совмещаться и благость к благочестивому роду, и благость к нечестивейшему и безбожнейшему из людей.

Таково наше оправдание Констанция в рассуждении христиан и для христиан, вполне справедливее для имеющих ум.

Но найдутся люди, которые, простив нам одну вину, не отпустят другой. Они станут обвинять в скудоумии за то, что Констанций вручил власть неприязненному и непримиримому противнику и что сперва сделал его врагом, а потом могущественным, положив основание вражде умерщвлением брата и придав силу избранием на царство. Поэтому нужно кратко сказать и об этом; нужно показать, что человеколюбие было не вовсе неразумно и не выступило из пределов царского великодушия и царской предусмотрительности. Даже мне было бы стыдно, если бы мы, удостоившиеся от Констанция такой чести и столько уверенные в его отличном благочестии, в его защиту не сказали правды, что, как служители слова и истины, обязаны мы делать для людей и нимало нас не облагодетельствовавших. Особенно стыдно было бы не сказать правды о Констанции после ухода его из здешнего мира, когда нет и места мысли, что мы льстим, когда слово наше свободно от всякого худого подозрения. Кто не надеялся, если не другого чего, по крайней мере того, что Констанций почестями соделает его более кротким? Кто не полагал, что после доверенности, какая ему сделана даже вопреки справедливости, и он будет правдивее? Особенно, когда над обоими произнесен правдивый и прямо царский суд, — один удостоен чести, и другой низложен? Ибо почтивший второго, как никто не ожидал, даже ни сам получивший почесть, ясно тем показал, что и первого наказал он не без праведного гнева. Казнь одного была следствием продерзости наказанного; а почести другого были делом человеколюбия в возведшем его к почестям. Но если нужно сказать еще нечто: то Констанций мог полагаться не столько на его верность, сколько на собственное могущество. По такой, думаю, надежде и славный Александр побежденному Пору, который мужественно стоял за свою державу, даровал не только жизнь, но вскоре и царство Индов. Этим, а не другим чем, хотел он доказать свое великодушие; а не превзойти кого в великодушии, для него — Александра, было постыднее, нежели уступить в силе оружия; притом, Пора, если бы замыслил зло, ему легко было покорить и в другой раз. Так и в Констанции человеколюбие произошло от избытка надежды на свою силу. Но для чего усиливаюсь там, где и побежденному весьма удобно одержать верх? Если доверивший поступил худо, то насколько хуже поступил тот, кому оказано доверие? Когда ставить в вину, что не предусмотрен злой нрав, тогда во что должно поставить само злонравие?

Но порок, действительно, есть нечто неподводимое под правила, и у человека нет средств делать злых добрыми. Так и Юлиан, от чего бы следовало ему почувствовать в себе благорасположение, и погасить, если и было какое, воспламенение злобы, оттого самого воспылал большей ненавистью; и стал высматривать, чем отметить благодетелю. Тому научили его Платоны, Хризиппы, почтенные перипатетики, стоики и краснословы. К тому привел и его и геометрическое равенство, и уроки о справедливости, и правило: предпочитай лучше терпеть, нежели наносить обиду. Это преподали ему благородные наставники, сподвижники царской власти и законодатели, которых набрал себе на перекрестках и в пещерах, в которых не нравы одобрял, но дивился сладкоречию, а, может быть, и не тому, но единственно нечестию, — достаточному советнику и наставнику — что делать и чего не делать.

А добродетель для них одно громкое имя; по словам тех, ничего нет за настоящей жизнью, никакого после истязания за дела здешней жизни, в пресечение неправды. Иной из их мудрецов вовсе не разумел этого, но был покрыт глубокой, так сказать, тиной и непроницаемым мраком заблуждения и неведения; его разум и столько не был очищен, чтобы мог взирать на свет истины, но, пресмыкаясь в дольнем и чувственном, не способен был представить что-либо выше демонов и рассуждать о Творце достойным Его образом. А если кто и прозревал несколько, то, имея руководителем разум, а не Бога, увлекался более вероятным и тем, что как ближайшее скорее обращает на себя внимание черни.

Надобно, как они учат, чтобы философия и царская власть сходились вместе; но не для прекращения, а для умножения общественных зол. И первым делом его высокомерия и высокоумия было то, что он на себя возложил венец, сам себя почтил высоким титлом, которое, не как случайную добычу, но как награду за добродетель, дает или время, или приговор царя, или, что бывало в прежние времена, определение сената. Но он не признает господина в царстве господином раздаваемых почестей. А во-вторых, увидев, что первая дерзость доводит до необходимости поддержать свое высокоумие, что еще замышляет? До чего простирается в несчастии и наглости? Какое неистовство! Он вооружается против самого Констанция и ведет с Запада войско под предлогом оправдать себя в принятии царского венца, потому что внешне скрывал еще свое высокоумие. Но в действительности замышляет захватить в свои руки державу и удивить свет неблагодарностью. И не обманулся в надежде.

Да не дивятся этому не постигающие недомыслимой глубины Божиих распоряжений, по которым все совершается. Да не дивятся предоставляющие мироправление Художнику, Который, конечно, мудрее нас, и творение свое ведет, к чему и как Ему угодно, без всякого же сомнения — к совершенству и исцелению, хотя врачуемые и огорчаются! По таким распоряжениям и он не возбужден на зло (Божество, по естеству благое, нимало не виновно во зле, и злые дела принадлежат произвольно избирающему злое), но не удержан в стремлении. С быстротой прошел он свои владения и часть варварских пределов, захватывая проходы, не с намерением овладеть ими, но чтобы скрыть себя; уже приближается к царскому дворцу, осмелившись на такой поход, как говорили его единомышленники, по предсказанию и по внушению демонов, которые предрекали ему будущее и готовили перемену обстоятельств. Но, по словам не скрывающих истины, он явился в срок, назначенный для тайного и скрытого во мраке злодеяния; поспешил ко дню смерти, виновником которой был сам, тайно, потому здесь было не предвидение, но обыкновенное знание, — простое злодейство, а не благодеяние бесов. Насколько же бесы проницательны в таких делах, ясно показала Персия. И пусть умолкнут те, которые поспешность его приписывают бесам: разве их делом назовем и то, что он был злобен! Если бы кончина царя не предшествовала нашествию мучителя и тайная брань не производилась сильнее открытой, то злодей узнал бы, может быть, что поспешал на собственную погибель, и прежде, нежели вразумлен поражением у персов, понес бы наказание за свое высокоумие в римских пределах, в которые злонамеренно дерзнул вторгнуться. И вот доказательство! Когда еще он был в пути и думал, что намерения его неизвестны, воинство могущественнейшего царя окружает его и отрезает ему даже возможность к побегу. (Так оказалось впоследствии; ибо и после получения державы ему стоило немалого труда одолеть это войско.) И в это самое время, пылая гневом на высокоумие и нечестие, имея в сетях хитрейшего из людей, на пути к месту действия (подлинно велики грехи наши!), Государь, после многих прошений к Богу и людям — извинить его человеколюбие, оставляет жизнь, своим походом доказав христианам ревность о благочестии.

И здесь, приступая к продолжению слова, проливаю слезы, смешанные с радостью. Подобно тому, как река и море между собой борются и сливаются, и во мне происходит борьба — и слияние, и волнение чувств. Последние события наполняют меня удовольствием, а предшествовавшие извлекают у меня слезы, слезы не только о христианах и о напастях, какие их постигли, или навлеченные лукавым, или допущенные Богом, по причинам Ему ведомым, и, может быть, за наше превозношение, требовавшее очищения; но также — слезы и о его душе, и обо всех увлекшихся с ним в ту же погибель.

Но для меня достоплачевнее будущие их мучения и казнь, ожидающая грешников. Не говорю еще о величайшем наказании, то есть о том, сколько для них будет мучительно отвержение их Богом. Как не пролить мне слез об этом несчастном? Как не оплакивать бежавших к нему больше, нежели тех, которые были им гонимы? И не больше ли еще должен я плакать об увлекшем в беззаконие, нежели о перешедших на сторону зла? Даже гонимым — страдать за Христа было вовсе не зло, а самое блаженное дело, не только по причине будущих воздаяний, но и но причине настоящей славы и свободы, какую они приобрели себе своими бедствиями. А для тех, что претерпели они здесь, — есть только начало уготованного и угрожающего им в будущем. Для них гораздо было бы лучше, если бы дольше страдали здесь, но не были соблюдаемы для тамошних истязаний. Так говорю по закону, который повелевает не радоваться падению врага и от того, кто устоял, требует сострадания.

Но мне опять должно к нему обратить слово.

И таков первый из смелых его подвигов, как называют гордящиеся его тайнами (какие слова принужден я произнести!): он воду крещения смывает скверной кровью, наше таинственное совершение заменяя своим мерзким и уподобляясь, по пословице, свинье, валяющейся в тине, творит очищение над своими руками, чтобы очистить их от бескровной Жертвы, через которую делаемся мы участниками со Христом в страданиях и Божестве; руководимый злыми советниками зловредного правления, начинает свое царствование рассматриванием внутренностей и жертвоприношениями.

Но упомянув о рассмотрении внутренностей и о суеверии или, точнее сказать, зловерии его в таких делах, не знаю, описывать ли мне чудо, разглашаемое молвой, или не верить слухам? Колеблюсь мыслью и недоумеваю, на что преклониться; потому что достойное вероятия смешано здесь с неимоверным. Нет ничего невероятного, что при таком новом явлении зла и нечестия было какое-нибудь знамение; да и неоднократно случались знамения при великих переворотах. Но чтобы так было, как рассказывают, — это весьма удивительно для меня, а конечно — и для всякого, кто желает и считает справедливым, чтобы чистое объяснялось чисто. Рассказывают же, что, принося жертву, во внутренностях животного, увидел он Крест в венце. В других возбудило это ужас, смятение и сознание нашей силы, а наставнику нечестия придало только дерзости; он истолковал: Крест и круг значат, что христиане отовсюду окружены и заперты. Это-то для меня чудно, и ежели это неправда, пусть развеется ветром; если же правда, то здесь опять Валаам пророчествует, Самуил, или призрак его, вызывается волшебницей; опять бесы невольно исповедуют Иисуса, и истина обнаруживается через противное истине, дабы тем более ей поверили. А может быть, это делалось и для того, чтобы его удержать от нечестия: потому что Бог, по Своему человеколюбию, может открывать многие и необыкновенные пути к спасению. Но вот о чем рассказывают весьма многие, и что не чуждо вероятия: сходил он в одну из недоступных для народа и страшных пещер (о если бы тем же путем сошел он и в ад, прежде нежели успел столько во зле!); его сопровождал человек, знающий такие дела, или, лучше сказать, обманщик, достойный многих пропастей. Между прочими видами волхования употребляется у них и тот, чтобы с подземными демонами совещаться о будущем где-нибудь во мраке, потому ли, что демоны более любят тьму, ибо сами суть тьма и виновники тьмы, то есть зла; или потому, что они избегают благочестивых на земле, ибо от встречи с ними приходят в бессилие. Но когда храбрец наш идет вперед; его объемлет ужас, с каждым шагом становится ему страшнее; рассказывают еще о необыкновенных звуках, о зловонии, об огненных явлениях, и не знаю о каких-то призраках и мечтаниях. Пораженный нечаянностью, как неопытный в таком деле, он прибегает ко Кресту, этому древнему пособию, и знаменуется им против ужасов, призывает на помощь Гонимого. Последовавшее за этим было еще страшнее. Знамение подействовало, демоны побеждены, страхи рассеялись. Что же потом? Зло оживает, отступник снова становится дерзким, порывается идти далее: и опять те же ужасы. Он еще раз крестится, — и демоны утихают. Ученик в недоумении; но с ним наставник, перетолковывающий истину. Он говорит: «Не устрашились они нас, но возгнушались нами». И зло взяло верх. Едва сказал наставник, ученик верит, а убедивший ведет его к бездне погибели. И не удивительно: порочный человек скорее готов следовать злу, нежели удерживаться добром. Что потом говорил или делал он, или как его обманывали и с чем отпустили, пусть знают те, которые посвящают в эти таинства и сами посвящены. Только по выходе оттуда и в душевных расположениях и в делах его видно было беснование и неистовство взоров показывало, кому совершал он служение. Если не с того самого дня, в который решился он на такое нечестие, то теперь, самым явным образом, вселилось в него множество демонов; иначе бы, напрасно сходил он во мрак и сообщался с демонами, что называют они вдохновением, благовидно превращая смысл слов. Таковы были первые его дела!

Но когда болезнь усилилась и гонение готово было открыться, увидел он (или как человек мудрый на злое и преуспевший в нечестии, или по совету поощрявших его на это), что вести с нами войну открыто и объявить себя предводителем нечестия — не только слишком дерзко и безрассудно, но и совершенно против цели. Ибо принуждение сделало бы нас более непоколебимыми и готовыми противопоставить насилию ревность по благочестию; ибо души мужественные, когда хотят принудить их к чему силой, обыкновенно бывают непреклонны и подобны пламени, раздуваемому ветром, которое тем более разгорается, чем более его раздувают. Это не только находил он по своим умозаключениям, но мог знать и по предшествовавшим гонениям, которыми христианство более прославлено, нежели ослаблено, потому что гонения укрепляют душу в благочестии, и в опасностях душа закаливается, как раскаленное железо в воде. Если же действовать оружием лукавства (рассуждал он) и принуждению дать вид убеждения, прикрыв насилие лаской, как уду приманкой, то в такой борьбе будет и мудрость, и сила. Кроме того, он завидовал чести мученической, какой удостаиваются подвижники. Потому замышляет действовать принуждением, не показывая вида принуждения; а нас — заставить страдать и не иметь той чести, что страждем за Христа. Какая глупость! Во-первых, он думал утаить, за что мы подвергаемся опасности, и прикрыть истину лжеумствованиями, но не рассудил, что чем более умышляет он против почестей мученичества, тем они сделаются выше и славнее; во-вторых, полагал, что мы предаемся опасностям не по любви к истине, а по желанию славы. Но этим пусть забавляются их Емпедоклы, Аристеи, Емпедотимы, Трофонии и множество подобных мелких людей. Первый из них думал сделаться богом и достигнуть блаженной участи, ринувшись в жерло горы сицилийской; но любимый башмак его, изверженный огнем, обнаружил, что не сделался Емпедокл из человека богом, а оказался только по смерти человеком тщеславным, нелюбомудрым, не имеющим даже здравого смысла. А прочие по той же болезни и самолюбию скрылись в мрачных пещерах, но когда были открыты, — не столько приобрели себе чести тем, что скрывались от людей, сколько обесчестили себя тем, что не остались в безызвестности. Но для христиан приятнее — страдать за благочестие, оставаясь даже у всех в неизвестности, нежели для других прославляться и быть нечестивыми. Потому что мы мало заботимся об угождении людям; а все наше желание — получить честь от Бога; истинно же любомудрые и боголюбивые — выше и этого: они любят общение с добром ради самого добра, не ради почестей, уготованных за гробом. Ибо это уже вторая степень похвальной жизни — делать что-либо из награды и воздаяния; и третья — избегать зла из-за страха наказания. Так мы рассуждаем, и для желающих нетрудно привести на то многие доказательства. А наш противник, думая лишить христиан чести, как чего-то великого (ибо многие судят о других по собственным страстям), прежде всего воздвигает гонение против нашей славы. Он не так смело, как прочие гонители вводит нечестие, и хочет поступить с нами не только не как царь, но даже и не как мучитель, который бы мог похвалиться, что принудил Вселенную принять его нечестивый закон и — подавил учение, одержавшее верх над всеми учениями. Но, как раб, робко строит козни против благочестия и к гонению присоединяет хитрые двусмысленные умствования.