«...Иисус Наставник, помилуй нас!»

А я своего великого Василия не только сам привел тогда с уважением, потому что провидел в нем твердость нрава и зрелость в понятиях, но таким же образом обходиться с ним убедил и других молодых людей, которые не имели еще случая знать его; многими же был он уважаем с самого начала по предварительным слухам. Что же было следствием этого? Почти он один из прибывших избежал общего закона, и удостоен высшей чести, не как новопоступающий. И это было началом нашей дружбы. Отсюда первая искра нашего союза. Так уязвились мы любовью друг к другу.

Потом присоединилось и следующее обстоятельство, о котором также неприлично умолчать. Примечаю в армянах, что они люди не простодушные, но весьма скрытные и непроницаемые. Так и в это время некоторые из числа более знакомых и дружных с Василием, еще по товариществу отцов и прадедов, которым случилось учиться в одном училище, приходят к нему с дружеским видом (действительно же приведены были завистью, а не благорасположением) и предлагают ему вопросы более спорные, нежели разумные. Давно зная даровитость Василия и не терпя тогдашней его чести, они покушались с первого приема подчинить его себе. Ибо несносно было, что прежде него облекшиеся в философский плащ и привыкшие метать словами не имеют никакого преимущества перед иноземцем и недавно прибывшим. А я, человек, привязанный к Афинам и недальновидный (потому что, веря наружности, не подозревал зависти), когда стали они ослабевать и обращаться уже в бегство, возревновал о славе Афин, и чтобы не пала она в лице их и не подверглась вскоре презрению, возобновив беседу, подкрепил молодых людей, и придав им веса своим вмешательством (в подобных же случаях и малая поддержка может все сделать), ввел, как говорится, равные силы в битву. Но как скоро понял я тайную цель собеседника, потому что невозможно стало скрывать ее дольше, и она сама собой ясно обнаружилась; тогда, употребив нечаянный поворот, перевернул я корму, и став за одно с Василием, сделал победу сомнительной. Василий же понял дело тотчас, потому что был проницателен, насколько едва ли кто другой; и исполненный ревности (опишу его совершенно Гомеровым слогом), словом своим производил в замешательство ряды этих отважных, и не прежде перестал поражать силлогизмами, как принудив к совершенному бегству и решительно взяв над ними верх. Этот второй случай возжигает в нас уже не искру, а светлый и высокий светоч дружбы. Они же удалились без успеха, немало укоряли самих себя за опрометчивость, но сильно досадовали на меня, как на злоумышленника, и объявили мне явную вражду, обвиняли меня в измене, говоря, что я предал не их только, ной сами Афины, потому что они низложены при первом покушении и пристыжены одним человеком, которому сама новость не позволяла бы на это отважиться.

Но такова человеческая немощь! Когда, надеясь на большее, вдруг получаем ожидаемое, тогда кажется это нам ниже составленного мнения. И Василий подвергся этой же немощи, сделался печален, стал скорбеть духом и не мог одобрить сам себя за приезд в Афины, искал того, на что питал в себе надежды, и называл Афины обманчивым блаженством. В таком он был положении, а я рассеял большую часть скорби его; то представлял доказательства, то к доказательствам присоединял ласки, рассуждая (конечно и справедливо), что, как нрав человека может быть изведан не вдруг, но только с продолжением времени и при обращении совершенно коротком, так и ученость познается не по немногим и не по маловажным опытам. Этим привел я его в спокойное расположение духа и после взаимных опытов дружбы больше привязал его к себе. Когда же по прошествии некоторого времени открыли мы друга другу желания свои и предмет их — любомудрие, тогда уже стали мы друг для друга всем — и товарищами, и сотрапезниками, и родными; одну имея цель, мы непрестанно возрастали в пламенной любви друг к другу. Ибо любовь плотская и привязана к скоропреходящему, и сама скоро проходит, и подобна весенним цветам. Как пламень, по истреблении им вещества, не сохраняется, но угасает вместе с тем, что горит, так и страсть эта не продолжается после того, как увянет воспламенившее ее. Но любовь по Богу и целомудренная, и предметом имеет постоянное, и сама продолжительна. Чем большая представляется красота имеющим такую любовь, тем крепче привязывают к себе и друг к другу любящих одно и то же. Таков закон любви, которая превыше нас!

Чувствую, что увлекаюсь за пределы времени и меры, сам не знаю, каким образом встречаюсь с этими выражениями, но не нахожу средств удержаться от повествования. Ибо, как скоро миную что-нибудь, оно мне представляется необходимым и лучшим того, что было избрано мной прежде. И если бы кто силой повлек меня прочь, то со мной произошло бы то же, что бывает с полипами, с составом которых так крепко сцеплены камни, что когда снимаешь их с ложа, не иначе можешь оторвать, разве от усилия твоего или часть полипа останется на камне, или камень оторвется с полипом. Поэтому, если кто мне уступит, имею искомое; а если нет, буду заимствовать сам у себя.

В таком расположении друг к другу, такими золотыми столпами, как говорит Пиндар, подперши чертог добростенный, простирались мы вперед, имея содейственниками Бога и свою любовь. О, перенесу ли без слез воспоминание об этом! Нами водили равные надежды и в деле самом завидном — в учении. Но далека была от нас зависть, усерднейшими же делало соревнование. Оба мы домогались не того, чтобы одному из нас самому стать первым, но каким бы образом уступить первенство друг другу; потому что каждый из нас славу друга почитал своей собственной. Казалось, что одна душа в обоих поддерживает два тела. И хотя не заслуживают доверия утверждающие, что все разлито во всем, однако же должно поверить нам, что мы были один в другом и один у другого. У обоих нас одно было упражнение — добродетель, и одно усилие — до отшествия отсюда, отрешаясь от здешнего, жить для будущих надежд. К этой цели направляли мы всю жизнь и деятельность, и заповедью к тому руководимые, и поощрявшие друг друга к добродетели. И если немного будет сказать так, мы служили друга для друга и правилом и ответом, с помощью которых распознается, что прямо и что не прямо. Мы вели дружбу и с товарищами, но не с наглыми, а с целомудренными, не с задорными, а с миролюбивыми, с которыми можно было не без пользы сойтись, ибо мы знали, что легче заимствовать порок, нежели передать добродетель, так как скорее заразишься болезнью, нежели передашь другому свое здоровье. Что касается уроков, то мы любили не столько приятнейшие, сколько совершеннейшие, потому что и это способствует молодым людям к образованию себя в добродетели или в пороке. Нам известны были две дороги: одна — это первая и превосходнейшая — вела к нашим священным храмам и к тамошним учителям; другая — это вторая и неравного достоинства с первой, вела к наставникам наук внешних. Другие же дороги — на праздники, на зрелища, на народные собрания, на пиршества — предоставляли мы желающим. Ибо и внимания достойным не почитаю того, что не ведет к добродетели и не делает лучшим своего любителя. У других бывают иные прозвания, или отцовские, или свои, по роду собственного звания и занятия, но у нас одно великое дело и имя — быть и именоваться христианами. И этим хвалились мы больше, нежели Гигес (положим, что это не басня) поворотом перстня, посредством которого стал он царем Лидийским, или Мидас золотом, от которого он погиб, как скоро получил исполнение желания и стал (это другая фригийская басня) все обращать в золото. Что же сказать мне о стреле гиперборейца Авариса или об Аргивском пегасе, на которых нельзя было так высоко подняться на воздух, как высоко мы один при посредстве другого и друг с другом воспаряли к Богу? Или выразиться короче? Хотя для других (не без основания думают так люди благочестивые) душепагубны Афины, потому что изобилуют худым богатством — идолами, которых там больше, нежели в целой Элладе, так что трудно не увлечься за другими, которые их защищают и хвалят; однако же не было от них никакого вреда для нас, сжавших и заградивших сердце. Напротив (если нужно сказать и то, что несколько обыкновенно), живя в Афинах, мы утверждались в вере, потому что узнали обманчивость и лживость идолов, и там научились презирать демонов, где им удивляются. И ежели действительно есть, или в одном народном веровании существует, такая река, которая сладка, когда течет и через море, и такое животное, которое прыгает и в огне, все истребляющем; то мы походили на это в кругу своих сверстников. А всего прекраснее было то, что и окружающее нас собратство не было неблагородно, как наставляемое и руководимое таким вождем, как восхищающееся тем же, чем восхищался Василий, хотя нам следовать за его парением и жизнью значило то же, что пешим поспешать за Лидийской колесницей.

Благодаря этому приобрели мы известность не только у своих наставников и товарищей, но и в целой Элладе, особенно у знатнейших мужей Эллады. Слух о нас доходил и за пределы ее, как стало это понятно из рассказа о том многих. Ибо кто только знал Афины, тот слышал и говорил о наших наставниках; а кто знал наших наставников, тот слышал и говорил о нас. Для всех мы были и слыли небезызвестной четой, и в сравнении с нами ничего не значили их Оресты и Паллады, их Молиониды, прославленные Гомером, и которым известность доставили общие несчастья и искусство править колесницей, действуя вместе вожжами и бичом. Но я непременно увлекся похвалой самому себе, хотя никогда не принимал похвалы от других. И нимало не удивительно, если и в этом отношении приобрел нечто от его дружества, если, как от живого пользовался уроками добродетели, так от преставившегося пользуюсь случаем говорить в похвалу свою.

Снова да обратится слово моек цели. Кто, еще до седины, настолько был сед разумом? Ибо в этом поставляет старость и Соломон (Притч. 4,9).

У него не отставали друг от друга и прилежание, и даровитость, в которых знамя и искусства черпают силу. Хотя при напряжении своем всего меньше имел нужды в естественной быстроте, а при быстроте своей всего меньше нуждался в напряжении, однако же до такой степени совокуплял и приводил к единству то и другое, что не известно, напряжением ли, или быстротой, наиболее он удивителен. Кто сравнится с ним в риторстве, дышащем силой огня, хотя нравами не походил он на риторов? Кто, подобно ему, приводит в надлежащие правила грамматику или язык, сводит историю, владеет мерами стиха, дает законы стихотворству? Кто был так силен в философии — в философии действительно возвышенной и простирающейся в горнее, то есть в деятельной и умозрительной, а равно и в той ее части, которая занимается логическими доводами и противоположениями, а также состязаниями, и называется диалектикой? Ибо легче было выйти из лабиринта, нежели избежать сетей его слова, когда находил он это нужным. Из астрономии же, геометрии и науки в отношении чисел изучив столько, чтобы искусные в этом не могли приводить его в замешательство, отринул он все излишнее, как бесполезное для желающих жить благочестиво. И здесь можно подивиться как избранному более, нежели отринутому, так и отринутому более, нежели избранному. Врачебную науку — этот плод любомудрия и трудолюбия — сделали для его необходимой и собственные телесные недуги, и уход за больными, начав с последнего, дошел он до навыка в искусстве и изучил в нем не только занимающееся видимым и долу лежащим, но и собственно относящееся к науке и любомудрию. Впрочем, все это, сколь оно ни важно, значит ли что-нибудь в сравнении с нравственным обучением Василия? Кто знает его из собственного опыта, для того не важны тот Минос и Радаманф, которых эллины удостоили златоцветных лугов и елисейских полей, имея в представлении наш рай, известный им, как думаю, из Моисеевых и наших книг, хотя и разошлись с нами несколько в наименовании, изобразив то же самое другими словами.

В такой степени приобрел он все это; это был корабль, настолько нагруженный ученостью, насколько это вместительно для человеческой природы; потому что дальше Кадикса и пути нет. Но нам должно уже было возвратиться домой, вступить в жизнь более совершенную, приняться за исполнение своих надежд и общих предначертаний. Настал день отъезда, и, как обыкновенно при отъездах, начались прощальные речи, проводы, упрашивания остаться, рыдания, объятия, слезы. А никому и ничто не бывает так прискорбно, как Афинским совоспитанникам расставаться с Афинами и друг с другом. Действительно происходило тогда зрелище жалостное и достойное описания. Нас окружала толпа друзей и сверстников, были даже некоторые из учителей, они уверяли, что ни под каким видом не отпустят нас, просили, убеждали, удерживали силой. И как свойственно сетующим, чего не говорят они, чего не делают? Обвиню при этом несколько сам себя, обвиню (хотя это и смело) и эту божественную и безукоризненную душу. Ибо Василий, объяснив причины, по которым непременно хочет возвратиться на родину, превозмог удержавших, и они, хотя принужденно, однако же согласились на его отъезд. А я остался в Афинах, потому что отчасти (надобно сказать правду) сам был тронут просьбами, а отчасти он меня предал и дал себя уговорить, чтоб оставить меня, не желавшего с ним расстаться, и уступить влекущим, — дело до совершения своего невероятное! Ибо это было то же, что рассечь надвое одно тело и умертвить нас обоих, или то же, что разлучить тельцов, которые, будучи вместе вскормлены и приучены к одному ярму, жалобно мычат друг о друге и не терпят разлуки. Но моя утрата была не долговременна; я не выдержал долее того, чтобы представлять собой жалкое зрелище и всякому объяснить причину разлучения. Напротив, немного времени пробыл я еще в Афинах, а любовь сделала меня Гомеровым конем; расторгнуты узы удерживающих, оставляю за собой равнины и несусь к товарищу.

Когда же возвратились мы домой, уступив нечто миру и зрелищу, чтобы удовлетворить только желание многих (потому что сами по себе не имели расположения жить для зрелища и напоказ); тогда, как можно скорее, вступаем в свои права и из юношей делаемся мужами, мужественно приступая к любомудрию. И хотя еще не вместе друг с другом, потому что до этого не допускала зависть, однако же неразлучны мы были взаимной любовью. Василия, как второго своего строителя и покровителя, удерживает Кесарийский город, а потом занимают некоторые путешествия, необходимые по причине разлуки со мной и согласные с предположенной им целью — любомудрием. А меня отводили от Василия благоговение к родителям, попечение об этих старцах и постигшие бедствия. Может быть, это было нехорошо и несправедливо; однако же я удален был от Василия; и думаю, не от этого ли на меня пали все неудобства и затруднения жизни, не от этого ли мое стремление к любомудрию, неудачно и мало соответственно желанию и предположению. Впрочем, да устроится жизнь моя, как угодно Богу, и о если бы по молитвам Василия она устроилась лучше.

Василия же Божие многообразное человеколюбие и смотрение о нашем роде, изведав во многих встретившихся между тем обстоятельствах и показав более и более светлым, поставляет знаменитым и славным светильником Церкви, сопричислив пока к священным престолам пресвитерства, и через один град — Кесарию возжигает его для целой Вселенной. И каким образом? Неспешно возводит его на степень, не вместе и омывает и умудряет, что видим ныне на многих желающих предстоятельства, удостаивает же чести по порядку и по закону духовного восхождения. Ибо не хвалю беспорядка и неустройства, какие у нас, а есть этому примеры и между председателями церковными (не осмелюсь обвинять всех, да это и несправедливо). Хвалю же закон мореходцов, по которому управляющему теперь кораблем сперва дано было весло, а от весла взведен он на корму, и исполнив первые поручения, после многих плаваний по морю, после долговременного наблюдения ветров, посажен у кормила. Тот же порядок и в военном деле: сперва воин, потом начальник отряда, наконец военачальник. И это самый лучший и полезный для подначальных порядков. И наше дело было бы гораздо достоуважаемее, если бы соблюдалось то же. А теперь есть опасность, чтобы самый святейший чин не сделался у нас наиболее осмеиваемым, потому что председательство приобретается не добродетелью, но происками, и престолы занимаются не достойнейшими, но сильнейшими. Самуил видящий, что впереди (Ис. 41,26), во пророках, но также и Саул отверженный. Ровоам, Соломонов сын, царем, но также и Иеровоам, раб и отступник. Нет ни врача, ни живописца, который бы прежде не вникал в свойства недугов, или не смешивал разных красок, или не рисовал. А председатель в Церкви удобно выискивается; не трудившись, не готовившись к сану, едва посеян, как уже и вырос, подобно исполинам в басне. В один день производим мы во святые и велим быть мудрыми тем, которые ничему не учились, и кроме одного произволения, ничего у себя не имеют, восходя на степень. Низкое место любит и смиренно стоит, кто достоин высокой степени, много занимался Божиим словом и многими законами подчинил плоть духу. А надменный председательствует, поднимает бровь против лучших себя, без трепета восходит на престол, не ужасается, видя воздержанного внизу. Напротив, думает, что, получив могущество, стал он премудрее, — так мало знает он себя, до того власть лишила его способности рассуждать!

Но не таков был многообъемлющий и великий Василий. Он служит образцом для многих, как всем прочим, так соблюдением порядка и в этом. Этот истолкователь священных книг сперва читает их народу, и эту степень служения алтарю не считает для себя низкой; потом на престоле старейшин, потом в сане епископов хвалит Господа (Пс. 106,32), не восхитив, не силой присвоив власть, не гонясь за честью, но сам преследуемый честью, и не человеческой воспользовавшись милостью, но от Бога, и Божию прияв благодать.

Но да помедлит слово о председательстве; предложим же нечто о низшей степени его служения. Каково например и это, едва не забытое мной и случившееся в продолжение описываемого времени? У правившего Церковию прежде Василия произошло с ним несогласие; от чего и как, лучше о том умолчать; довольно сказать, что произошло. Хотя Епископ был муж во всем прочем не недобродетельный, даже чудный по благочестию, как показало тогдашнее гонение и восстание против него; однако же в рассуждении Василия подвергся он человеческой немощи. Ибо бесславное касается не только людей обыкновенных, но и самых превосходных; и единому Богу свойственно быть совершенно непреткновенным и не увлекаться страстями. Итак, против него восстают избраннейшие и наиболее мудрые в Церкви, если только премудрее многих те, которые отлучили себя от мира и посвятили жизнь Богу, — я разумею наших Назореев, особенно ревнующих о подобных делах. Для них было тягостно, что презирается их могущество, оскорбленное и отринутое, и они отваживаются на самое опасное дело, замышляют отступить и отторгнуться от великого и безмятежного тела Церкви, отсекши и немалую часть народа из низкого и высокого сословия. И это было весьма удобно сделать по трем самым сильным причинам. Василий был муж уважаемый, и едва ли кто другой из наших любомудрцев пользовался таким уважением; если бы захотел, он имел столько сил, что мог бы придать смелости своим защитникам. А оскорбивший его находился в подозрении у города за смятение, произошедшее при возведении его на престол, так как и сан предстоятеля получен им был не столько законно и согласно с правилами, сколько насильственно. Явились также некоторые из западных архиереев, и они привлекали к себе всех православных в Церкви. Что же предпринимает этот добродетельный ученик Миротворца? Не ему было противоборствовать и оскорбителям, и защитникам, не его было дело заводить спор и расторгать тело Церкви, которая была уже в борьбе и находилась в опасном положении от тогдашнего преобладания еретиков. Посовещавшись об этом со мной, искренним советником, со мной же вместе предается он бегству, удаляется отсюда в Понт и настоятельствует в тамошних обителях, учреждает же в них нечто достойное воспоминаний и лобызает пустыню вместе с Илиею и Иоанном, великими хранителями любомудрия, находя это более для себя полезным, нежели в настоящем деле замыслить что-нибудь недостойное любомудрия, и, во время тишины приучившись управлять помыслами, нарушить это среди бури.

Но хотя отшельничество его было столь любомудренно и чудно, однако же возвращение найдем еще более превосходным и чудным. Оно произошло следующим образом. Когда мы были в Понте, поднялась вдруг градоносная туча, угрожающая пагубой, она сокрушала все Церкви, над которыми разражалась и на которые простирал власть свою златолюбивший и христоненавистнейший царь, одержимый этими двумя тяжкими недугами — ненасытностью и богохульством, — этот после гонителя гонитель, и после отступника хотя не отступник, однако же ничем не лучший для христиан, особенно же для тех из христиан, которые благочестивее и чище, — для поклонников Троицы, — что одно и называю я благочестием и спасительным учением.