«...Иисус Наставник, помилуй нас!»

Советовал двум братьям почаще исповедоваться, даже каждый день открывать свои помыслы, поскольку сами они не умеют распознавать уготовляемую врагом кознь и периодически заглатывают то один крючок с приманкой, то другой, вовлекаются в долгую брань и постоянно смущаются, не умеют скоро пресечь смущающие помыслы. Вот попробовали, но получаются большей частью вместо «исповедания помыслов» жалобы, наговоры и явная попытка отстоять и оправдать все эти свои мысленные построения, как вполне законные. Все это продолжалось достаточно долго; наконец стало ясно, что для такого душеполезного делания, как исповедание помыслов, нам надо еще порядочно дорасти. Исповедание помыслов – это не то же, что исповедь грехов перед священником. На исповеди человек именно кается, то есть называет такие свои поступки и мысли, чувства и желания, которые считает греховными и укоризненными, открывает их с чувством сожаления и раскаяния, не сомневается, что эти деяния предосудительны для христианина, и ждет от священника разрешительной молитвы и освобождения совести от тяжести греховной. Здесь священник вполне может не входить в расследование тонкостей и разных сторон того, что исповедуется, поскольку вся сила исповеди в том, с каким чувством раскаяния и сожаления исповедуется грех, здесь чаще всего лучше бывает не мешать исповедующемуся сосредоточиться на внимании к укорам своей совести, постараться не сбивать его наставлениями, поучениями и расследованием, дабы он мог добровольно и чистосердечно принести Богу раскаяние. Не дело священника – «вытягивать» покаяние у исповедующегося строгими вопросами, в момент исповеди он только «свидетель есть, да свидетельствует пред Христом, что речет ему»86 исповедующийся. (Вопросы в помощь кающемуся должны были бы предлагаться до момента исповеди, когда человек только готовился к таинству: предъявляемые во время исповеди, они делают из нее какой-то допрос, а из священника – следователя.) Собственно, и беседа, духовное наставление, если и полезны в данном случае, то лучше в конце исповеди, дабы не мешать самому Таинству, когда душа стоит пред Богом, сокрушается и жалуется Ему на саму себя.

Но не так при исповедании помыслов: здесь один человек, не доверяя своему рассудку, не считая себя способным различить помыслы, являющиеся в его сознании (от кого они, с какой стороны забрели в его ум), все их повергает на рассмотрение и суд другого человека, которого считает более опытным и способным разобраться в этом потоке мыслей, уже научившегося распознавать «в лицо» своих и врагов, отличать доброе от лукавого, безобидное от коварного. В том-то и дело, что враг, наводя на душу брань, не начнет с явно порочных советов, но постарается вначале вложить мысли, прикрытые многими оправданиями, представляющиеся порывами к добру, к правде. Как важно вовремя заметить этот навет вражеский, вовремя обличить его коварство и лживость – вовремя, пока душа наветуемая еще не влюбилась в этот свой порыв, пока еще не облобызала его, не сделала поклоняемым идолом. Давно замечена отцами особая наша расположенность к порождениям нашего разума, благоговение перед ними: «Как родители пристрастны к своим телесным отпрыскам, так и ум естественно привержен к своим мыслям. И как для наиболее пристрастных родителей их дети кажутся самыми одаренными, красивыми изо всех, хотя они во всех отношениях наиболее достойны осмеяния, так и безрассудному уму его мысли представляются наиболее рассудительными, хотя они и являются самыми жалкими»,– говорит святой Максим Исповедник87. Ясно, что при исповедании помыслов исповедующийся должен настроиться не на сокрушение и раскаяние, как при исповеди грехов, а на беспристрастное, спокойное и откровенное изложение своих мыслей, среди которых многие могут оказаться вполне добрыми, другие безразличными, иные же опасными и тому подобное.

Соответственно от духовного отца здесь требуется уже не «разрешительная молитва», а совет, краткий разбор каждого помысла, как бы просеивание их через «духовное сито», отделение «пшеницы от плевел». Конечно, со стороны наставника необходим немалый опыт различения помыслов, некое тонкое «духовное чутье». Но и от исповедующего помыслы зависит весьма многое: сможет ли он принимать обличения, сможет ли легко соглашаться с судом руководителя, который довольно часто мужественной рукой должен будет отсекать и отбрасывать прочь иные опасные наросты, вырывать с корнем злые посевы, принявшие вид самых здоровых и полезных произрастаний его внутренней жизни? Гордость и самость скорее готовы уступить во внешнем, признать несостоятельной свою наружную деятельность, чем признать несостоятельность и немощность своего рассудка. Уж чем-чем, а умом и рассудительностью более всего все мы стараемся друг перед другом похваляться, более всего прочего хотим постоять за право считаться умными, смекалистыми, сообразительными. Не на этом ли фундаменте строятся все долгие наши беседы и полемизирования, частые горячие споры, нередко переходящие в шумные баталии? Поэтому для того, чтобы исповедовать помыслы, подвергать суду наставника течение мыслей, уже необходимо достаточное смирение, недоверие себе самому. Иначе «исповедание помыслов» приобретет самые уродливые формы: либо превратится в спор между наставником и исповедующимся, либо в нечто еще худшее.

А именно: если человек не готов подвергать сомнению свои мысли и настроения и привык много себя оправдывать, верить своему «голосу правды», то, естественно, в сердце у него периодически накапливаются разного рода «оскорбленные» чувства: «тО совершается неправильно», «такой-то живет нехорошо», «вот тО надо было бы сделать не так, а вот так» и тому подобное. Это целый «город» разного рода уродливых построений, и все это душа копит, наветуемая врагом, представляющимся голосом справедливости и рассудительности. Идут в душе тихий ропот и ворчание недовольства. Но вот открылась возможность «исповедания помыслов», когда принимающий исповедь еще вдобавок и настоятель монастыря, от которого многое зависит. И начинает такой человек, вместо доверчивого представления всех этих помыслов на суд старшего, просто уже вслух жаловаться, роптать и обвинять всех и вся вокруг, только делая вид, что он просто-напросто искренне открывает свои помыслы. При каждой же попытке духовника успокоить его, обратить его мысль к собственным его духовным проблемам исповедующийся опять силится все повернуть на то, что дело вовсе не в нем и его неправомыслии, а в чем-то ином и что совет здесь ничего не решит, но надо принять меры внешние в отношении того или другого лица либо той или иной вещи, и так далее. Никак не желает такой человек понять, что немирность его состояния имеет корни в самой его душе, в его самости, наветуемой злым шепотником, в его некритичности к самому себе. Нет, он упорно ищет причину неустройства вне себя, в ошибках и погрешностях других людей. Исповедание помыслов здесь было бы очень кстати и, может быть, единственным даже действенным средством, но и оно оказывается неприменимым… Беда, беда!

Одряхлел этот мир

После исповеди братий наконец-то добрался до своей кельи. Вокруг лес. Все окутано густой тьмой; ночь давно уже наступила. Обитель где-то внизу, кругом ни души, и только дождь, дождь. Мой крошечный домик затерялся среди мокрых насквозь кустов и высокой травы, в этих нескончаемых струях дождя, как лодочка, со всех сторон окруженная водой, хлещущей по крыше, по стенам, стучащей в стекла. Но внутри сухо, тепло; тускло, невесело светит керосиновая лампа с закопченным стеклом; в углу с иконами теплится лампада и придает этому маленькому пространству значимость и смысл…

Сижу, изнемогши, слушаю тишину,– вернее, барабанную дробь дождя. Как-то скорбно на сердце, пусто. Все мертво вокруг. Днем, когда смотришь на жизнь нашу монастырскую, внешнюю,– кажется, что-то делается, «кораблик» наш плывет на полных парусах в счастливую даль. Но вот после вечерней такой исповеди, когда отдернется завеса обманчивых внешних дел, пестрой суеты, искусственных слов и жестов, когда обнажится от всех одежд нагота душ, изъязвленных, глубоко изъеденных проказой страстей, так вдруг уныло, как-то безнадежно заноет душа.

Вот еще этот дождь: как будто весь мир разделил на маленькие, одиноко плывущие лодочки; и каждый один на один с этим морем, холодным, страшным, бездонным, один на один с этим мраком душевным, с этой зловещей тьмой, из которой то и дело высовываются какие-то страшные рожи, злобно ухмыляются, грозятся и опять исчезают за пологом ночи.

Придет день и принесет только видимость света, иллюзию бодрой деятельности и плодотворного труда. На самом деле, уже давно глухая, черная мгла окутала мир сей! Как мало уже веры в нас, как мало жизни в нашем духе! Тяжелая какая-то сила всех прижимает долу, как будто гравитация земли усилилась во много раз: все стало невыносимо трудно в отношении к духовному; как будто все силы души придавлены свинцом, нельзя пошевелиться, сделать решительное движение.

Все исповедуют холодность, скуку, полное безвкусие к молитве, даже страх перед всяким деланием духовным, вялость, сонливость, болтливость и шутовство, обжорство, уныние, озлобленность… Все христианское делается нехотя, «из-под палки», просто по расчету некой добропорядочной логики, без души, без радости, как будто выплачивается Богу тягостный оброк. Все испытывают какую-то жесткую сердечную окаменелость, которая никак не желает размягчаться ни от молитвы, ни от чтения, и если иной раз на малое время она как будто снимается с души, то так же скоро опять водворяется на свое обычное место! По-видимому, тот дух отступления, который святые отцы прошлого столетия уже замечали весьма усилившимся, предсказывали его еще большее распространение в мире,– он самый и душит нас все более; это как угарный газ, разъедающий глаза, вползающий в ноздри, сводящий судорогой дыхание и в то же время усыпляющий, обволакивающий сознание каким-то беспорядочным бредом. Все труднее находить глоток свежего воздуха, отталкивать от себя хаотичное нагромождение мыслей, возводить глаза к синеве неба. Как одряхлел этот мир! Уже и молодые, и юные – все как расслабленные старики.

Распутица

Наше время напоминает период страшной распутицы, когда осенью начнут лить дожди: всюду вязкая грязь, все пропитано водой, везде сыро, зябко, неуютно. Всякая деятельность становится затруднительна. Все, что ни начнет делать человек, валится из рук. Кажется и днем, будто вечер уже; в комнатах сумерки, как в затхлой пещере. Настроение вялое, унылое, полусонное… Вот такая у нас теперь погода и в отношении всего духовного. Вода – это грех, это плоть и плотская жизнь, это привязанность к материи, всегда стекающая вниз многозаботливость, власть тяжелого вещества над нашими легкими душами; это греховная сладость, манящая, опьяняющая, обещающая долгий, сладкий сон. Вся эта тленная влага наполнила собою все, всюду ее отравляющее испарение, как какая-то инфекция, как вирус какой-то, заражает собой всех, переходит от человека к человеку при легком прикосновении, при слабом вздохе. Не осталось ни одного свободного места, не зараженного, не пропитанного этой ядовитой сыростью. Постоянно налипает на ноги вязкая грязь греха, всюду его сладко-одурманивающее зловоние! Потому так трудно жить по вере! Приходится постоянно вытягивать глубоко увязающие – по колено – в эту жижу ноги, каждый шаг дается с трудом. В прошлые времена было гораздо суше на земле: не было такой распутицы, такой насыщенности грехом, было тверже, прочнее на земле, можно было найти еще в сторонке сухое место, обойти грязь. Теперь все размокло, раскисло от мокроты соблазна, весь мир как колеблющаяся, коварная болотная трясина.