Olivier Clément

Византийская Церковь никогда не знала теории «двух мечей». Она никогда не притязала на владение мечом государственным. Она согласилась с тем, что империя, по принципу «симфонии», служит лишь временным пристанищем Церкви на земле. Она пошла даже и на некоторое административное сращение Церкви и государства. Однако это сращение никогда не уничтожало строгой духовной границы между ними. Так в недрах ее возникло монашество, возникло как вызов христианской империи, вдохновляя и одновременно преодолевая ее. Монахи не были ни священниками, ни эрудитами – гуманистическая культура шла своим путем – но просто мирянами, одушевленными евангельским гуманизмом, и пророками грядущего Царства. Всю византийскую историю и культуру пронизывает скрытое противоречие между имперской пышностью и монашеской бедностью. Ибо Церковь, внешним образом включенная в государство, признала в монашестве то, что ранее она прославляла в мученичестве: «нормальное» выражение христианской жизни, которое оспаривает самодостаточность этого мира. Монашеская молитва стала для православия источником приходского богослужения, как и образцом духовной жизни в целом.

Более того: всякий раз, когда императоры из соображений политических стремились навязать Церкви догматические компромиссы, монахи, воодушевляя пророчески весь народ Божий, воздвигали против государства подлинную Церковь исповедников, которая в конце концов побеждала. Побеждала не насилием, но мученичеством. Ибо «христианские» императоры были скоры на пролитие крови мучеников, в особенности в VIII веке, во время иконоборческих споров. И тогда были выкованы окончательные формулы: «Империя не должна принимать решений в области веры» «Миссия императоров – наблюдать за благом государства, но только пастырям надлежит наблюдать за делами Церкви». В это время в имперском искусстве триумфальный цикл, унаследованный от Поздней Империи и прославляющий императора победителя, уступил место теме базилевса , простирающегося у ног Христа.

И даже более того: Византийская Церковь, несмотря на всю свою слабость и порой раболепство, неуклонно отстаивала двойное требование свободы и справедливости. В этой перспективе, если власть государства поневоле основана на принуждении в силу греха, буйство которого она должна ограничить, то когда дело касается духа, то его, государство, ограничивает Церковь. Следует процитировать здесь святого Иоанна Златоуста, являющего собой как бы образeц патриарха Константинопольского. «Пока гражданская власть является властью меча и принуждения, власть пастыря будет властью слова и убеждения». «Я привык переносить преследования, но не преследовать, быть угнетенным, но не угнетать. Ибо Христос восторжествовал не распиная других, но сам будучи распятым». «Нет веры по принуждению», – напоминал в XIV веке Иоанн Кантакузин. Свобода при определенных исторических обстоятельствах не является удобством для Церкви. Она есть само содержание ее нести, потому что именно на Кресте проявило себя всемогущество Божие.

С требованием свободы соединяется требование справедливости. Греческие Отцы – святой Василий и снятой Иоанн Златоуст – поняли буквально двадцать пятую главу Евангелия от Матфея и уравняли Христа с бедняком. Бог не сотворил одних богатыми, а других бедными; несправедливость сможет исчезнуть чшпь тогда, когда блага земные окажутся в распоряжении всех. От святого Иоанна Златоуста в V веке до Афанасия II в XIX веке многие Константинопольские патриархи перед лицом сильных мира сего становились ходатаями и защитниками пролетариата огромного города. Лишь с великими западными расколами, отозвавшимися и на Востоке, замкнувшемся в своих литургических ритмах и как бы убаюканном ими, в пашем веке возникло трагическое противопоставление Христа–бедняка Христу Евхаристии.

В Стамбуле ничего не осталось от земного величия Византии. Исчезли дворцы и статуи. Сохранились только крепостные стены, форма города, как душа является формой тела, и на большой площади, где находился ипподром, «змеевидная колонна» и обелиск Карнака. Обелиск с своей порфирной стрелой невредим и чист как безликая вечность. Сделанная из трех бронзовых переплетенных змей, колонна была открыта во времена Дельфов греческими полисами, чудесным образом одержавшими победу над персами при Саламине и Платее. Здесь вся судьба Византии: эта встреча между Востоком и Западом, небесным провозглашением вечного и земным требованием свободы для личности и для полиса. Синтез и преодоление заключены, может быть в этой богочеловечности, о которой свидетельствует Византия духа, как бы растворившаяся в молитвенном стоянии.

«Византийская литургия, – говорит Луи Буйе, – это поистине священное празднество, где все начала христианского гуманизма, гуманизма не случайного, но единственно сущностного, служат прославлению Божию». Истинными творцами в Византии были не эти утонченные платоники или эти мастера в искусстве малых жанров, о которых постоянно вспоминают западные историки, но те музыканты, те поэты, те архитекторы, что с помощью целостного, литургического искусства низвели небо на землю воплощенным в непреходящей красоте.

Когда Мехмед II захватил Византию, она была лишь тенью себя самой. От миллиона жителей города оставалось не более пятидесяти тысяч, и «паук плел свою паутину во дворцах», как ностальгически повествует Фатих, Завоеватель. Хорошо знакомый с мыслью древней Греции, он имел особую склонность к стоицизму. Не раз он заказывал свои портреты у итальянских живописцев. Два из этих полотен выставлены в музее Топкапи Сараи. На портрете художника Джентиле Беллини лицо поражает своей изысканностью и меланхолией, длинным и тонким носом, замкнутым ртом. Этажом ниже на портрете кисти Констанцо ди Ферраро, подчеркнута массивность шеи и плеч. Тонкое лицо становится резким на фоне массивности. ()рел отдыхающий, орел задумавшийся…

Топкапу Сараи. Сады, нависшие над морем павильоны, альбомы султанов и их миниатюры наводят на мысль о развитом строе чувств. Эта красота иная, отличающаяся от красоты византийской, красота не преображенного эроса, но эроса чувственно утонченного. За нею угадывается животная невинность, соединяющаяся всегда с определенной жестокостью, сексуальность тяжелая, лишенная нежности, но не лишенная ностальгии. Эту ностальгию выражают даже сады: здесь ощущается близость Персии, где сад носит имя пардес, парадиз… Сады, просвечиваемые насквозь, не густые, но глухо заросшие разнообразной зеленью, где каждое дерево, каждый цветок одиноко возносит себя в четырехугольном пространстве. Это пространство повсюду пронизано тихо пламенеющими розами и соразмерно посаженными хвойными деревьями, как бы раскрытыми жарой в их сокровенной сущности, ибо этот сад – сад запахов… В конце XVII иска турки полюбили цветники из тюльпанов, куда ночью они выпускали черепах, к панцырю которых они прикрепляли свечи. «День, когда турки вошли в Константинополь, – рассказал мне патриарх, – был праздником святой Феодосии; по этому случаю церковь, посвященная ей, была украшена цветами. Завоеватели, увидев цветы, пощадили церковь и молящихся в ней. Они назвали ее «церковью цветов».

Такова невинность жестокости, которая определяет Восток. На альбоме Сулеймана Великолепного цветущие миндальные или персиковые деревья образуют с кипарисами символическую конфигурацию жизни и смерти. И с такой же изысканной четкостью, выраженной в растительном мире, сражения и пытки представлены в саду: отрубленная рука, торчащая среди цветов, и как бы истекающая их кровью.

От своего кочевого прошлого, от долгой связи с животным миром, турецкое искусство сохранило поразительное восприятие хищника, которое запечатлено, скажем, в альбоме миниатюр Завоевателя. Острое видение мускулатуры, связок, суставов: животное сведено к сплетению мускулов, оно ощущается не как комочек вечности на японский манер, но как скрученность силы. Здесь можно угадать преемственность с хеттским и месопотамским искусством, на которую, не обращая внимания на насмешки, указал Ататюрк…

Любовь к цветам, жизненный порыв хищника, присутствие смерти. Здесь, в тени ислама, «под сенью Божией», существовала культура изысканная и суровая, умевшая создать истинную красоту.

Затем – встреча с современным Западом, подобная шоку, крушение оттоманской империи. Народ этот, в особенности в неимущих слоях, сумел обнаружить подлинное благородство, чувства, может быть, узкие, но интенсивные и чистые: любовь к земле, нежность отца к детям, целомудрие влюбленных и способность этих людей молчать, застыв в спокойной и строгой позе с темными глазами, плоскими и в то же время бездонными. Они были хорошими солдатами, хорошими поэтами, великими мистиками, однако умение ориентироваться в современном мире требует другого. Нередко греки и армяне пользовались ими по–своему, вот почему они их ненавидели.

Затем пришел Ататюрк. Патриарх научил меня понимать его величие. Из руин оттоманской империи и мусульманской империи он, прибегнув в кесареву сечению, принял роды современной нации. Он отверг два искушения стран третьего мира: религиозный фанатизм и псевдорелигиозный коммунизм, который рациональный уклад современного мышления ставит на службу такому же фанатизму. Он проложил путь для современной Турции, терпимой, способной принять на себя ответственность за все пространство своей земли и своей истории. Но для того, чтобы гениальные замыслы были осуществлены в жизни, народу требуется пройти еще долгий и длительный путь.

Вот почему Стамбул, где с 1949 года живет Афинагор I – это город, в котором пересекаются и наслаиваются друг на друга разные миры, нисколько не навязывая друг другу какого–то однообразия. Бейоглу, древняя Пера, космополитический город с его греческими и армянскими купцами, архитектурой 1900–ых годов, ныне несколько обветшалой, перерастает на севере в современные кварталы, где на холмах, нависающих над Босфором, тон задает уже молодая турецкая архитектура. Старый город, стоящий еще на византийской закладке, с несколькими греческими кварталами, старинный еврейский квартал со своими западными окраинами, ныне прорезан современными улицами, насильно окружен и еще более насильно пересечен гигантскими шоссейными дорогами. У вокзала, в районе Базара и на других окраинах все еще господствует Восток, «пролетаризированный» посредственной современной застройкой, однако заселенный тем людом, стиль жизни которого, медлительный и праздный, мы, европейцы, утратили. За фасадом больших городских артерий, придавших современный облик древнейшим путям, не изменившимся с IV века, стоят высокие деревянные дома, чуть–чуть расширяющиеся от одного этажа к другому, с окнами в форме гильотины, откуда выходят иногда изогнутые трубы дымоходов.