Протопресвитер Александр Шмеман "Проповеди и беседы"

Пушкину нужно показать нам, что идеалы существуют, что правда не всегда в лохмотьях ходит. И что наряженная в парчу неправда, на самом деле, а не только в мечтах, склоняет свою надменную голову перед высшим идеалом добра. Правда, добро и красота. Поэт, конечно, начинает с красоты. Но у Пушкина красота — это всегда хвала, благодарение, и потому она неотрываема от правды: во всем творчестве Пушкина нет лжи; и, наконец, неотрываема она от добра: все в этом творчестве залито участием, жалостью, сорадованием и сочувствием.

И, наконец, над всем этим миром, в котором все измеряется добром, правдой и красотой, — светлый, благой и любящий Бог, велению Которого подчиняется поэт. «Веленью Божию, о муза, будь послушна». Вот это внутреннее послушание на последней глубине бытия и называем мы религиозным в Пушкине, и этого-то, сами так часто не сознавая, ищем в его светлом и добром творчестве.

4 Мы говорили уже о религиозном вдохновении, присущем русской литературе и даже составляющем, как мы утверждаем, ее внутреннее единство. В последней нашей беседе мы говорили о Пушкине, и говорили о нем не только как о вершине русского литературного творчества, но и как о внутреннем его мериле. И мы утверждали, что мерило это как раз в том, что в своем творчестве Пушкин создал и явил тот мир, мир одновременно Божий и человеческий, прекрасный и падший, добрый и грешный, из которого русская литература, в отличие от литературы западной, никогда уже больше не вышла, выход из него почитая изменой.

За Пушкиным в русском сознании всегда следует Лермонтов. И нас с детства научили не только соединять их, но и противополагать друг другу. Пушкин — светлый, гармонический, моцартовский, Лермонтов — печальный, пессимистический, байронический. Пушкин — добрый, Лермонтов — гневный, и так далее. Конечно, есть в этом противоположении своя и очень глубокая правда.

Давно уже сказано, что в чисто литературном плане линия, мелодия Пушкина оборвалась его смертью и уже не была восстановлена в русской литературе. В нее, в эту литературу, вошел «миллион терзаний», и, как опять-таки было сказано, вышла она в послепушкинскую эпоху гораздо более из гоголевской «Шинели» и из лермонтовского «Героя нашего времени», чем из ясности и света онегинской Татьяны.

Все это правда, и нечего с этим спорить. Но мы говорим здесь о другом, о чем-то гораздо более глубоком, и в этом глубоком плане не только можно доказать преемственность русской литературы от Пушкина, но и утверждать, что сам-то этот «миллион терзаний», что сама эта нравственная взволнованность присущи ей, что безостановочный порыв ее — к чему-то запредельному, что все это возможно-то стало потому, что русская литература жила и развивалась в духовном мире, созданном Пушкиным.

Только по отношению к этому пушкинскому миру, так твердо отнесенному к истине, добру и красоте, могла эта литература на следующем этапе углубить свое собственное восприятие действительности, осознать всю трагедию человеческого существования, ибо там, где нет отнесенности к абсолютному, доброму и прекрасному, там нет, да и не может быть никакой трагедии, там уродство, смрад и злость — норма жизни, ее содержание, но совсем не падение и не трагедия.

Начиная с Лермонтова, обращалась русская литература к трагическому разладу, царствующему в мире, но, повторяю, потому что сначала познала она свет и добро пушкинского творчества. Отсюда то «таинство печали»[9], как говорил Баратынский, которым отмечена и поэзия самого Баратынского, и поэзия Лермонтова, и творчество более поздних русских поэтов.

Лермонтов, в отличие от Пушкина и в противоположение ему, остро переживает разлад, царящий в мире, так часто торжествующие в нем зло, бессмыслицу и страдание. Но всякий, кто хотя бы один раз погружался в драматический мир лермонтовской поэзии, не мог не почувствовать, что и этот бунт, и эта печаль, и это вечное томление Лермонтова — бесконечно высокого порядка.

Точно раз и навсегда вошло в его сознание, в его внутреннее знание и зрение видение такой бесконечной красоты, исполненное Такого света, что уже нестерпимой кажется всякая измена ему в этом падшем и обыденном мире. Поэт, в семнадцать лет создавший «Ангела» — один из чистейших и прекраснейших аккордов, прозвучавших когда-либо на земле, — этот поэт религиознее бесконечного количества людей, снизивших религию до своей маленькой жизни, сделавших ее отражением своего «человеческого, слишком человеческого».

«И долго на свете томилась она, желанием чудным полна, и звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли». И вот сквозь всю эту печаль Лермонтова, сквозь его разочарование и даже бунт неизменно и всегда светит свет этого чудного желания, раздается отзвук непритворной хвалы, что услышала его душа в этом ангельском славословии.

Двадцать восемь коротких несчастных лет, но остается в русской литературе потрясающее свидетельство, которого не разрушить современным насадителям огнем и мечом «скучных песен земли», фанатикам редукции человека к материи и к закону необходимости. И потрясающе в этом свидетельстве, конечно, то, что злу, бессмыслице и страданию противостоит в нем не какая-то идеология, а противостоит всегда и неизменно Сам Бог, Его правда, Его красота.

«И счастье я могу постигнуть на земле, и в небесах я вижу Бога»[10]. Противостоит как раз то самое религиозное вдохновение, без которого не было бы и самой поэзии Лермонтова. Как в религии всегда одновременно входят в душу и свет и печаль — и свет Божьего присутствия, и печаль нашей измены Богу, Свет Бога и падшесть мира, — так и в поэзии Лермонтова нашла свое вечное и бессмертное воплощение сама глубина этого религиозного вдохновения.

За Пушкиным — Лермонтов, за хвалой — молитва, за светом — печаль... Но и свет этот, и печаль эта — о том же. Вот почему в страшные годы измены и отступничества с такой радостью, с такой благодарностью приникаем мы к этим вечно живым ключам подлинной русской литературы. Вот почему лермонтовская поэзия, поэзия, в которой столько раз видели мрак и слышали мрак, на самом деле в наши дни начинает источать свой подлинный свет, свет не какой-то легкой успокоенности и легкого примирения, а свет трудной веры, «строгого рая»[11], того напряжения человеческого сознания и совести, которое знал Лермонтов и которое и создает всю глубину его единственной в своем роде поэзии.