От автора ТОЧНОСТЬ НАУКИ, СТРОГОСТЬ ФИЛОСОФИИ И МУДРОСТЬ РЕЛИГИИ Для всякого образованного верующего человека неизбежно встает задача самоопределения перед лицом культуры. Вера в Бога и благодатная жизнь, дарованная нам Богом в Его Церкви, есть великое сокровище, полнота истины и утешение для каждого христианина. Но чем глубже вхождение в церковную жизнь, тем острее встает вопрос: а что значит для христианина вся остальная культура?

Есть в этом возврате к уровню фактического существования и некоторый намек. Заново противопоставляя фактичность существования безграничному произволу беззаконной свободы, Гринев как бы говорит: и сама фактичность отнюдь не так условна, как этого тебе хотелось бы, Пугачев, не есть только роль: фактичность социального института может быть освящена и достойна защиты даже ценою жизни.

Да и свобода тоже, как ни кажется безграничным ее произвол, также самоопределяется в виде некоторых устойчивых реалий — присяга, честь, верность, вера... Впрочем, здесь это только намек, который будет развернут позже. С удивительным тактом гениального художника Пушкин начинает новый абзац: «Пугачев задумался". И оттуда, из глубин душевной жизни, «из-за дум", из глубин предчувствий приходит к Пугачеву решение и новый вопрос: «А коли отпущу, так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?

" Пугачев соглашается: хорошо, у нас есть особый модус наших отношений, ты просишь меня отпустить, — я отпущу. Но не «отпустишь" ли и ты меня, Гринев, не прекратишь ли и ты действовать мне во зло? Теперь как бы Пугачев взывает к Гриневу, — Гринев, будь человеком и ты... Но Гринев связан законом чести. Он не может изменить своей воинской присяге.

Но любопытно, как неожиданно меняется для Гринева, скажем, не статус его службы, но его психологическое отношение к долгу службы. Если в предыдущем ответе Гринева присяга — это нечто святое и безусловное, подчеркнутое лаконичной торжественностью тона: «Я присягал государыне императрице: тебе служить не могу", — то в новых словах Гринева как бы подменили. «Как могу тебе в этом обещаться.?

Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя — пойду, делать нечего". Так и слышится; пойду — а не хотел бы! Не моя воля — а по своей бы и не пошел! Если велят — делать нечего, — хотя и хотел бы! Только что перед нами был убежденный защитник государства и престола, сама верность и честь, и вот, вдруг — невольник чести! Нет, Гринев не отказывается от чести и присяги. Но только...

но только отвечать от имени чести тому, от имени чего говорит Пугачев, было бы бестактно, неблагодарно (и нелогично)... Поэтому так деформируется отношение Гринева к чести. Там, в первом ответе, это честь перед лицом беззакония самозванцев и воров. Там — от нее сверху вниз взгляд на дерзость и безумие своеволия. Здесь — от нее снизу вверх взгляд к чему-то высшему, к евангельскому «Не клянитесь"[101] , может быть...

Нет, Гринев не хочет упразднить законов чести, конечно. Но сколь любопытны его неуклюжие попытки как бы оправдать честь на уровне «добрых отношений": «Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих. На что это будет похоже, если я от службы откажусь, когда служба моя понадобится?.." Разговор парадоксальным образом — через возврат на первый уровень — переходит на третий.

Здесь, на этом уровне существования, созревает решение Пугачева отпустить Гринева. С точки зрения именно этого уровня честь Гринева со всей ее бескомпромиссностью и прямотой оказывается вдруг, для него самого, слишком прямолинейной, со всей ее смелостью слишком эгоцентричной... Странным образом, чувствует Гринев, в выборе своей позиции должен он учитывать как бы не только свои интересы, но и в каком-то странном смысле — интересы Пугачева...

Как и Пугачев, который, оказывается, вдруг должен почему-то беспокоиться о чести Гринева... Заговорило что-то третье, перед чем и Пугачев, и Гринев равны... И Гринев находится сказать именно перед лицом этого третьего: «Голова моя в твоей власти; отпустишь меня — спасибо; казнишь — Бог тебе судья; а я сказал тебе правду". Спаси-бо значит: спаси Бог.

Отпустишь или казнишь, говорит Гринев, все перед лицом Бога и Бог тебе судья. Перед лицом Бога почувствовал ты, Пугачев, необходимость — и благостность — за добро ответить добром. Пред очами Божьими стоим мы и сейчас... Гринев не хочет — и боится — спора с Пугачевым. Но он опирается на то, что бесспорно для обоих. Есть Бог и есть Истина. Хотя Пугачев и действует по видимости так, что произвол своеволия ничем не ограничен, однако — и это существеннейшая черта пушкинского Пугачева, — тем не менее, он оказывается нравственно вменяем.

За добро должно ответить добром: Пугачев решается отпустить Гринева. Дальше у Пушкина идут замечательные строки: «Я оставил Пугачева и вышел на улицу. Ночь была тихая и морозная. Месяц и звезды ярко сияли, освещая площадь и виселицу. В крепости все было спокойно и темно. Только в кабаке светился огонь и раздавались крики запоздалых гуляк".

Только что произошло нечто значительное. Вдруг после сражения, ужасных убийств и выматывающей душу тревоги установилась тишина. Кончилась ли война? Спасены ли близкие? — Нет, бунт еще только в самом разгаре. Но посреди этого бунта вдруг найдено нечто, что умиряет страсти, утешает душу, обещает спасение самое полное... Этот мир, тишина, надежда пришли не извне, не с наступлением усыпляющей ночи, а изнутри — из глубины души человеческой, которая вдруг открывает бесконечные горизонты веры и надежды.

Эта тишина морозной ночи есть тишина души, коснувшейся вечности и осознавшей, что она в мире не одна, что совесть ее доносит ей весточку из мира горнего. И эти яркие зимние звезды над головой — тоже только символы, только отражения нравственных ориентиров, сокрытых в душе человеческой, сущих всегда и везде, как бы ни закрывали их плотные облака людских страстей...[102] .

Это опять наш третий уровень существования, и, может быть, самый адекватный этому уровню модус общения есть диалог через тишину, диалог-молчание... С него, впрочем, и начался разговор Пугачева с Гриневым: «Мы остались глаз на глаз. Несколько минут продолжалось обоюдное наше молчание. Пугачев смотрел на меня пристально, изредка прищуривая левый глаз с удивительным выражением плутовства и насмешливости.