Раннехристианские апологеты II‑IV веков. Переводы и исследования.

27. Сначала, опираясь на учение арабов и их искусство гадания по птицам, Аполлоний толкует присутствующим, что означает воробей, который созывает товарищей к корму [504]. Затем, заранее почувствовав моровую язву, он предсказывает ее гражданам [505]. Основания же этого он сам сообщает в защитительной речи, обращенной к Домициану: когда тот спросил, из чего следует его предсказание, Аполлоний ответил: «Потому, император, что я употребляю более легкую пищу, я первым почувствовал опасность» [506]. Филосграт рассказывает и о третьем совершенном им чуде, как он якобы предотвратил моровую язву [507]. И хотя автор вовсе не помещает его среди тех перечисленных в конце чудес, за которые обвиняют Аполлония, — поскольку он был, очевидно, не в состоянии в защитительной речи опровергнуть имеющиеся там обвинения, — давайте, однако же, мы сами проясним для себя эту историю и таким же образом и за нее спросим ответа, ибо если для кого- то недостаточно ясно, что на самом деле содержание по большей части лживо и воистину полно колдовства, то это изобличает сама манера повествования. Ведь автор рассказывает, что моровая язва представилась в образе нищенствующего обернутого в лохмотья старика, который после того, как Аполлоний приказал побивать его, изверг из глаз пламя, а затем, уже побитый камнями, обернулся собакой, растерзанной и извергающей пену, как бешеные псы. Филосграт пишет, что Аполлоний в защитительной речи, обращенной к Домициану, так говорил об этой истории: «Ибо моровая язва обратилась в нищего, собирающего милостыню, и я увидел и, увидев, погубил, не приостановив ее, но уничтожив» [508]. Кто же после этого не посмеется над немыслимым деянием нашего чудотворца, услышав о том, что язва по природе своей — разумное существо, которое способно видеть и подвергаться ударам камней, и растерзанное перед людьми извергает пену, в то время как на самом‑то деле болезнь оказывается не чем иным, как загниванием и порчей окружающего воздуха, который превращается в нечто болезнетворное и составляется, как сообщает лекарский трактат, из нечистых и дурных испарений [509].

28. Четвертым по счету невероятным событием было у него появление одетой в плащ души Ахиллеса, неподалеку от его могилы, сначала величиною в пять локтей, а затем — в двенадцать [510]. Она обвиняет фессалийцев в том, что они, дескать, не совершают, как того требовал обычай, погребальных жертвоприношений, и до сих пор гневается на троянцев за нанесенные ей обиды, а также разрешает Аполлонию задать пять вопросов, которые хотел бы задать он сам и Мойры ему бы позволили. Затем, всезнающий и похваляющийся предвидением будущего до сего времени понятия не имеет о том, был ли Ахиллес похоронен и были ли по нему погребальные песнопения Муз и Нереид. И об этом он спрашивает его, а также интересуется, была ли заклана Поликсена на его могиле [511] и прибыла ли Елена в Трою [512], — сколь значимы и проникновенны эти вопросы о философской жизни героя! К тому же он восхищается тем, сколь многие герои родились у эллинов в одно и то же время, и спрашивает, был ли под Троей Паламед. Чтобы собеседник видимых и невидимых богов этого не знал и обо всем этом расспрашивал, — неужто ему не было бы стыдно? Следовательно, если это так, — раз уж он представлен человеком, который даже с мертвыми вступает в общение, — то тогда совершенно бездарно переиначивает вопросы сам автор, вероятно для того, чтобы несколько ослабить подозрения в том, что его герой, как может показаться, занимается недозволенным. А ведь и в самом деле впоследствии он говорит в свое оправдание, что способ, которым было вызвано явившееся видение, ничего общего с некромантией не имеет [513]. «Ведь не копая яму, как Одиссей [514], и даже не кровью жертвенных баранов привлекая души», он якобы вошел в общение с Ахиллесом, но «молившись так, как индусы говорят следует молиться при обращении к героям» [515]. И это‑то на глазах у своего товарища ставит себе в заслугу тот, о котором у нашего писателя засвидетельствовано, что он ничему не научился у индусов и не стал перенимать их мудрость!

29. Так, если не было в этом деле никакого зловредного колдовства, почему же тогда Дамида, одного–единственного и верного своего товарища, ты не приобщил сему удивительному зрелищу и беседе? И разве нельзя все это делать днем, а не поздней ночью, и только так? И почему же гнали душу героя крики петухов? «Ведь он исчез, говорит Филострат, со вспышкой небольшой молнии, потому что уже начинали петь петухи». Посему то был момент, удобный, похоже, злым духам для сверхъестественного общения, но никак не душе героя, которая свободна от грубого вещества тела и должна быть доброй и вседобро- детельной. А между тем дух, который представлен там, изображен по характеру клеветником и завистником и по образу мыслей — злобным и низким. Или разве не таков тот, кто препятствует старательному юноше Антисфену, когда он, как и впрямь философу, пытается следовать Аполлонию? [516] Ибо он велит, чтобы тот не становился последователем его философии, и указывает причину: «Ибо он — подлинный потомок Приама и не прекращает славить Гектора». И как же не злобен и не низок сердящийся на фессалийцев за то, что они якобы не приносят ему жертв, и троянцам, хотя они и жертвы приносят? и непрестанно совершают возлияния, не прощающий того, что столько лет назад они обидели его? Причем тут же он повелевает Аполлонию восстановить могилу Паламеда, нечестиво разрушенную вместе с его статуей [517].

30. Между тем для доказательства простоты совершения пятого и шестого чуда длительного разбора в нашей работе, пожалуй, и не потребуется: ибо бесов он изгоняет, как говорится, одного другим; первого—из распутного юноши, второго же — искусно принявшего женский облик. Именно этого беса величайший из мудрецов прямо по имени называет «эмпусой» и «ламией». Следует, однако же, отказаться и от историй с некой девицей в городе Риме, которой после смерти он якобы даровал вторую жизнь, — чему Филострат и сам не верит: рассуждает он, видите ли, в сомнении, не сокрылась ли От врачующих некая оставшаяся в ней искра жизни, — ведь, по его словам, окружающие говорили, что «когда идет дождь, от лица ее поднимается пар» [518]. Ведь если бы и действительно в самом Риме он совершил столь замечательное деяние, то оно не осталось бы неизвестным прежде всего самому императору, затем всем подчиненным ему магистратам и тем более пребывавшему в тот момент в Риме философу Евфрату [519], который, как рассказывает Филосграт, впоследствии обвинил Аполлония в колдовстве. Ведь если бы все это на самом деле произошло, то, конечно, было бы присовокуплено обвинителем к прочим уликам против Аполлония. Таковы наиболее важные и наиболее характерные из совершенных им деяний. Автор пишет и о многом другом, что по дару предвидения говорил, прорицал и предсказывал наш герой, и о том, как в Афинах, когда он пожелал быть посвященным в Элевсинские мистерии, ему воспрепятствовал в этом тамошний жрец, сказав, что никогда не будет посвящен в таинство колдун и что Элевсинские мистерии не откроются человеку, нечистому в отношениях с духами [520]. А также—о том, как из страха перед Нероном наш величайший философ велит своим товарищам, чтобы за сей мудрый образ жизни те подали денег нищему, который нагло попрошайничал в Риме и при этом ради подаяния распевал под кифару песни Нерона [521].

31. На этом и заканчивается четвертая книга сочинения о нем. В пятой, с восхищением сказав несколько слов о его даре предвидения, писатель прибавляет следующее: «Относительно того, что он предсказывал все это движимый божественной силой и что у считающих сего мужа колдуном нет на то здравых оснований, ясно из уже сказанного. Однако давайте рассмотрим и это: колдуны — сам‑то я считаю их несчастнейшими из людей — иные прибегая к устрашению духов, иные — к варварским жертвоприношениям, иные — к неким заклинаниям и натираниям, как считается, изменяют то, что определено судьбой. Он же, напротив, следовал тому, что от Мойр, и предсказывал то, что имеет случиться по необходимости, предсказывал же не колдуя, но исходя из того, что являли боги. И увидев у индусов треножники, виночерпиев и все то, что, как я говорил, двигалось само собой, Аполлоний не стал спрашивать, как умудрились они все это сделать, и узнавать не имел надобности, однако, хотя и хвалил, подражать все же не хотел» [522]. Тот, кто так говорит, с совершенной очевидностью обнаруживает в знаменитых индийских философах колдунов. Ибо, ведя речь о колдунах, он упоминает и о философах, говоря, что они умудряются делать вещи и впрямь чудесные, — а также старается выставить того, о ком идет речь, человеком непричастным таковой их премудрости, поскольку она якобы безнравственна. И в свою очередь, если о самом Аполлонии сказано, что он называет их богами и учителями, то пора обвинения против учителей распространить и на него самого. Так, придя к египетским гимнософисгам [523], как называет их автор, Аполлоний произносит такие слова: «По–моему, нет ничего странного в том, что я предался благоустроенной философии, которую индусы вознесли на сообразную ей высоту и движут божественной машиной. А теперь пора объяснить, почему я по справедливости радовался за них и по справедливости считаю их мудрыми и блаженными», — и еще то, что он говорит немного погодя: «ведь они боги, и устроение у них на Пифийский лад» [524]. И когда его привели к Домициану, он говорит: «Что за война у тебя с индусами Иархом и Фраотом; из людей только их я почитаю богами и имени богов достойными» [525]. И что в других местах своего сочинения он называл их богами и учителями сего мужа и признавал, что Аполлоний получил вышеупомянутые перстни, — обо всем этом автор теперь забыл и не понимает, что бесчестит вместе с учителями ученика.

32. Далее в своем сочинении Филострат рассказывает о флейтисте и в подробностях расписывает, как Аполлоний в пространных речах говорит о различных тонкостях игры на флейте, как будто сие представляет собой величайшую и мудренейшую науку [526]. А также сообщает о том, что император Веспасиан обращался к нему с мольбой как к богу и упрашивал его: «Сделай меня императором». Тот же отвечал: «Я уже сделал» [527]. И как тут по справедливости не вознегодовать на эту похвальбу, столь близкую к неразумию, когда уже самим богом и создателем императоров мнит себя зарвавшийся кормчий египетского корабля? Ведь о том, что душа его была в теле кормчего, Аполлоний самолично сообщил нам чуть ранее в беседах с индусом.

33. Тому самому императору, когда он попросил Аполлония указать ему из философов тех, которых тот порекомендовал бы ему на должность советников в делах, он отвечает так: «Из них эти вот мужи хорошие советники», — на Диона [528] при этом указывая и на Евфрата, который к тому времени еще не был с Аполлонием в ссоре, — и тут же добавляет: «Император, Евфрат и Дион, давние твои знакомые, стоят у ворот дворца и не безразличны к твоим делам. Право же, стоит позвать и их на беседу, мудрые ведь мужи». На что Веспасиан отвечает: «Двери для мудрых мужей у меня распахнуты» [529]. Вот так предвидение у нашего героя! Сейчас Евфрат у него и хороший и мудрый, потому что еще не поссорился с ним; когда же поссорился, — такого от него больше не жди, — посмотри, что сам Аполлоний пишет о Евфрате, обращаясь к Домициану: «А то, каким на самом деле состоянием обладает философ, который льстит сильным мира сего, — показывает богатство Евфрата. ВеДь деньги у него откуда, я говорю? Стало быть, для него эти люди суть источники богатства, и он рассуждает уже о меняльных лавках, относясь ко всему тому, что продается и покупается, как перекупщик, торговец, весовщик, сборщик податей; он навсегда прилепился к дверям сильных мира сего и простаивает там дольше, чем сами привратники. Частенько привратники прогоняли его, как гонят попроша- ек–собак; никому из философов он не послал ни драхмы, но сколачивает теперь свое собственное состояние, а из остатков платит тому самому египтянину и острит на меня свой язык, достойный того, чтобы его вырвать. Все же я оставляю тебе именно Евфрата, ибо ты, если не будешь потворствовать льстецам, найдешь в нем человека еще более дурного, чем я толкую» [530]. Пред отцом Веспасианом Аполлоний свидетельствует, что Евфрат, дескать, мудр и хорош, перед сыном же — выступает с этакими речами о нем, — пожалуй, вполне очевидно, что одного и того же Евфрата он и хвалит и обвиняет. Неужто, однако, заранее стяжавший знание о будущем не знал, каким был и каким будет в своем поведении Евфрат? А ведь то, что сейчас, уже не впервые, поскольку еще при Веспасиане он пытается обвинить Аполлония в том, что на самом‑то деле тот по сути своей величайший мошенник. Как же тогда этакого человека прочит он в советники императору, так что перед ним его ходатайствами распахиваются ворота дворца? А раз так, то и слепому, как говорится, видно, что автор наговаривает на нашего героя в отношении его предвидения; в противном случае благороден же он был бы, если до размолвки без злого будто бы умысла разделял с товарищами, в том числе и с Евфратом, вход в императорский дворец, впоследствии же из‑за ссоры этакое о нем говорил! Никоим образом не хотелось бы в моей работе порочить сего мужа, утверждая, что он будто бы наговаривает на Евфрата, который из современных ему философов оказался самым значительным, так что и до сих пор те, кто занимаются философией, относятся к нему с почтением; но в этом последнем обстоятельстве, пожалуй, и следует видеть величайший, если угодно, пример того, что составляет существо обвинения против Апол — (лония. Ибо если Евфрат признан в глазах всех человеком в философии j< выдающимся, то нашего героя, выступающего с Обвинениями против совершенных им странных поступков, самое время обвинить в ненавистничестве; Евфрата же, обвиняемого Аполлонием, следует обвинить в том, что он навлек на себя дурную славу, потому что вел жизнь, которая не может понравиться философу.

34. В шестой книге, снова повествуя о невероятных событиях, наш сказочник заставляет Аполлония вместе со спутниками оседлать верб- j люда и ведет его к нагим мудрецам, как он их называет. Там якобы по ' приказанию кого‑то из них дерево вяз, по словам писателя, приветствует Аполлония отчетливым женским голосом [531]. И этому‑то Правдолюбец заставляет нас поверить! Затем автор рассказывает о пигмеях [532], живущих по ту сторону их земли, о людоедах и тененогих, и о сатире, которого спаивает Аполлоний; [533] от них наш герой снова возвращается в Элладу, и снова рассказывается о его беседах и предсказаниях в гостях у Тита [534], и о мальчике, покусанном бешеной собакой [535], о которой Аполлоний даже якобы прорицает, чья в ней душа — что это будто бы Амазис, некогда египетский фараон [536]. Этого мальчика он избавляет от болезни, распространяя при этом и на собаку свое человеколюбие.

35. Таковы, стало быть, деяния, совершенные Аполлонием до обвинения. Следует же признать относительно сочинения в целом, что даже если допустить, что писатель говорит о чудесах правду, то из его же слов при этом явствует, что всякое из них совершалось при содействии беса. Ведь если предчувствие моровой язвы возникло у него, как говорит писатель, вследствие употребления пищи самой легкой и самой чистой, то в этом случае, возможно, и не следует усматривать колдовства, — но в то же время не исключено, что и это открылось ему из общения с бесом. В самом деле, ведь касательно всего остального, что он, как рассказывается, знал и прорекал, то хотя и можно изобличить все это множеством улик, взятых из самого сочинения Филосграта, однако если уж признавать за этим истинность, то нельзя, как мне кажется, при этом не признать, что те некоторые будущие события — ведь не о всех же он знал — стали известны ему при содействии беса по колдовской хитрости. Это признание делает ясным и то, что предвидения в целом и по отношению ко всему у него нет, и поэтому он затрудняется в большинстве случаев и по причине незнания выведывает с помощью колдовства то, чего ему, конечно, не нужно было бы разузнавать, будь он причастен божественного совершенства. Что же касается того самого предотвращения моровой язвы, каким бы ни было это деяние, заранее ясно, что это была видимость, и ничего более. Но и что касается души Ахиллеса на его могиле, спрашивается, что бы там делать ей, оставившей свое пребывание на островах блаженных, если и там не имело места явление беса? И того беса, который, без сомнения, жил в распутном юноше, и другого, которого он называл эмпусой и ламией, а также того, который бесчинствовал и оскорблял Мениппа, — всех их он изгонял, беса.

Равным же образом *и юноп^повредившегося умом от укуса бешеной собаки, и саму одержимую бесом собаку он исцелил тем же самым способом. Итак, ты видишь, что всякое его волшебство совершалось при бесовском содействии. Ибо и в случае с воскресением девицы, раз уж она, по словам Филосграта, дышала, имела искру жизни и от лица ее исходил пар, следует отказать Аполлонию в чудодействии. Ибо, как я недавно и говорил, не осталось бы без внимания столь замечательное событие, (^учившееся^«1^1ом–Рик1е^о^рШй^ребывания там императора.

36. Так, весьма много и прочего можно вычитать из тех самых книг и обнаружить в них легко изобличаемое и несвязное, сказочное и вымышленное. Однако, поскольку все же не требует слишком серьезного к себе отношения все то, что касается этого человека, — не потому, конечно, что памяти о нем не сохранилось не только среди людей божественных, необычайных и удивительных, но и среди философов, за исключением некоторых из современных, — ограничимся в отношении предыдущих книг уже сказанным и приступим к седьмой книге сочинения о нем.

37. Итак, именно в колдовстве обвиняется наш герой. Затем, не слушаясь философа Деметрия [537], который отговаривал его приходить в Рим, он произносит о себе нечто обременительное и непосильное: «Знанием я превосхожу людей, поскольку, зная все, из того, что я знаю, одно — для людей пытливых, другое — для мудрецов, третье — для самого себя, четвертое — для богов» [538]. И действительно, хвастая в этих словах тем, что он знает все, в дальнейшем самим сочинением он уличается в определенном незнании. Затем, от страха перед смертью у него переодевается Дамид, чтобы внешностью своей не походить на философа. Послушай, что говорит писатель в его оправдание: «Вот причина того, что Дамид изменил облик Пифагорейца. Ибо это случилось не по малодушию, говорит он, не потому, что он изменил образ мыслей, но потому, что принял это как средство, которое в этом случае было полезно» [539].

38. В добавление к этому Филосграт сообщает четыре пункта обвинения, по которым, как он посчитал, Аполлоний сможет легко себя оправдать, при этом признавая, однако, что взяты они из весьма многочисленных и других пунктов обвинения [540]. Первым из них был такой: что именно познав, он не носиг той же одежды, что и все; следующий: благодаря чему люди почитали его богом; затем еще один: исходя из чего он предсказывает Ефесянам моровую язву; и наконец, последний: для чего, выйдя в поле, он изрубил аркадского мальчика. В ответ на это, говорит автор, Аполлоний и написал свою апологию. Но прежде автор рассказывает о том, как Аполлоний был заключен в оковы и сотворил в темнице некое чудо: [541] ибо Дамиду, пребывавшему якобы в большой печали из‑за несчастий учителя, он показал ногу, которую самостоятель- | но освободил из оков, и, развеяв тем самым его уныние, затем снова ^ поместил ее в прежнее положение. После этого он пишет, что Аполлония судят в присутствии императора [542], затем якобы с него снимают все пункты обвинениями после снятия обвинений совершенно, как мне кажется, не к месту он будто бы провозглашает во всеуслышание следующее: «Изволь же предоставить и мне слово, если же нет, посылай того, кто возьмет тело мое, ибо душу мою забрать невозможно, впрочем, скорее всего и тело мое не возьмешь: Смерти я не подвержен, меня умертвить не надейся»1*', — и с этой громогласной речью на устах он якобы исчезает с места суда, как говорит об этом Филосграт, чем и заключает сие представление с его участием [543].

39. Между тем наш сочинитель чудо в темнице, которое, сдается, по обману зрения благодаря присутствующему рядом бесу было увидено Дамидом, сопровождает следующими словами: «Тогда впервые Дамид говорит, что с определенностью постиг природу Аполлония — в том, что она божественна и могущественнее человеческой: ведь, не принося никаких жертв, — ибо как же сделать это в темнице? — не молясь и не произнося ни слова, он посмеялся над оковами и затем, поместив в них ногу, снова ведет жизнь заключенного» [544]. Что же до меня, то я никогда не заподозрил бы ученика в скудоумиии, если бы, сопутствуя Аполлонию всю свою жизнь и видя, как он совершает чудеса какими- то колдовскими способами, он считал бы при этом, что его учитель ни в чем не отличается от смертного естества, — но он еще и теперь, после столь показательного чудодействования, не понимает, что за этим стоит, и, само собой, волнуется и боится, как бы нечаянно не подвергнуться действию какой‑то сверхчеловеческой силы. Если же и впрямь именно теперь, впервые после столь длительного пребывания с ним, он осознает, что Аполлоний действительно божественный и по своей природе могущественнее человека, то стоит обратить внимание на причину этого, которую сам сочинитель разъясняет в таких словах: «Ибо Дамид видел, как, не принося никаких жертв, не молясь и не произнося никаких заклинаний, Аполлоний совершил чудо». Таким образом, получается, что все прежнее совершалось у нашего героя с помощью колдовского искусства. Потому‑то раньше не пугался и не удивлялся всему этому Дамид; ясно, что теперь он переживал это впервые, поскольку, против обыкновения, Аполлонием совершалось нечто доселе ему неведомое. А по поводу указанного случая с видением в темнице и исчезновением с суда мне следует, пожалуй, привести слова самого Аполлония, в которых он обращается к Домициану: ведь когда по приказу императора его заключили в оковы, Аполлоний весьма складно рассуждал вот как: «Если считаешь меня колдуном, как заключишь в оковы? Если же заключишь в оковы, как сможешь утверждать, что я колдун?» [545] На это возразить ему можно вот как: если ты не колдун, как высвободилась твоя нога? Если же высвободилась, как же тогда ты не колдун? И если он не колдун, поскольку претерпел заключение в оковы, то оказывается колдуном, поскольку не остался в них; и опять‑таки, если претерпевший судилище — не колдун, само то, что он ускользнул оттуда в присутствии людей, окружавших самого императора — я имею в виду стоявших вокруг него копьеносцев, — с очевидностью изобличает в нем колдуна. Потому, сдается мне, пристрастное Филостратово сочинение приукрашивает случившееся, будто и впрямь чудо совершилось без жертвоприношений и заклинаний посредством какой‑то неведомой сверхчеловеческой силы.