Творения

Из воспоминаний

… батюшка исповедовал в маленькой церкви наверху. Там же было и служение, но после него народ разошелся. Оставались немногие только говеющие, и те уходили поодиночке. Почти пусто…

Тихо, тихо. Полутемно. Две красные лампадки перед иконами Спасителя и Божьей Матери в иконостасе, одна повыше перед Царскими вратами перед Тайной Вечерей, беленькая, чуть зеленоватая, еще одна слева у стены перед высоким образом св. Марии Магдалины. Та же маленькая церковь, что раньше, те же иконы. Только сама церковь стала еще меньше, совсем удаленная высоко под крышей, до странности маленькая. В ней никто не почувствует себя совсем одиноким, — не только каждое слово хорошо слышно, доходит, но и то, что за словами, от сердца, горение душевное, самое тихое, трепетное коснется ко всем.

Тихо, тихо. Полутемно. Сказал кто‑то: «Если бы так провести в этой церкви ночи две подряд одному, можно всю жизнь перевернуть». Да, прислушаться к тишине, к этой особенной, живой тишине в часы течения длинной ночи, перед живой, великой полнотой, только слушать, только припасть, только сердце открыть, и станет единственное действительно на всю жизнь единственным понятно и несомненно.

Исповедовал справа, возле южных врат в углу, отгороженном киотом. Было видно каждого, кто подходит к аналою, и в ту минуту чувствовалась пауза, и было видно иногда батюшку, и он знал и видел, что было в церкви, кто уходил, кто еще оставался, и ощущалось, что он знал все и видел, как всегда.

Потом снова все замирало, за киотом ничего не было видно, только конец темного платья наклоненной фигуры, и проходили долгие минуты. Как будто еще тише становилось. Слов не было слышно: и те, что изредка доходили, были без связи с остальными — ничто не могло быть понятным. Но то, что происходило, что произносилось за киотом, наполняло собой всю маленькую церковь, и не оставалось места для иных слов, для иных мыслей. Не слушая, не имея возможности услышать, все‑таки что‑то как‑то слышали. Казалось, как‑то понимали. Думая, молясь о своем, неизбежно переживали и чужое. Каждый раз, с каждым, кто подходил, снова и снова повторялось одно и то же. Но так понятно было, что у каждого свое, особенное, на других не похожее. Как никогда было о всех понятно: в своем бессмертном одинаково неизмеримы, в своем отдельном непоправимо ограничены, отмерены на всю жизнь.

Сперва ожидание, тихое, неподвижное, может быть не очень долгое, но так сильно ощутимое, неизбежно напряженное. Потом минута, когда страшно всякий раз — настала, и вернуться уже нельзя. Неизбежный, страшный рассказ, иногда весь сразу, — один, заключивший в себе всю тяжесть, весь мрак, накопившийся за время пройденного пути, рассказ о случившемся лишь однажды, но изобразившем в себе все множество, все разнообразие падений и преступлений: иногда без связи, вырываемый кусками из напряженной памяти, неожиданно слагающийся в громадное страшное целое перед встревоженной, растерянной душой. Но когда слова уже произнесены, их снова повторять уже не нужно. Их повторять невозможно. Вернуться назад уже нельзя, потому что и там позади уже не осталось того, что было прежде. То страшное, что так крепко срослось с самым сердцем, переведено на слова, произнесено вслух, и становится оно невозможным, неповторимым. Неужели оно могло быть моим? И слезы, и трепет, и небывалое усилие прорваться через завесу темных призраков на жизненном пути. И молитва батюшки шепотом, трепетным призывом все теми же немногими, нехитрыми словами, и в каждое мгновение тихого призыва — ответное, безмолвное, любящее приближается, прикасается, осеняет. Бесконечность, заключенная в маленький образ смертного, здесь, на краю пределов, перед единой бесконечностью, которая здесь ближе, чем темнота ночи, обступившей со всех сторон.

Одним и тем же завершается каждый раз, одна и та же наступала минута отпущения, повторялись слова прощения и отпущения над каждым. Эта минута подходила иногда скорее, иногда дольше, но приближение ее так несомненно ощущалось все сильнее и сильнее, по мере того как она приближалась. И казалось, наступала она не раньше и не позже, а каждый раз в какое‑то единственное, неповторимое мгновение.

«Господь и Бог наш Иисус Христос простит чадо… и аз, недостойный иерей, властью от Бога мне данной, прощаю и разрешаю…» Тихими словами знаменовалось великое, непостижимое событие. Потом благословлял: «Во Имя Отца и Сына и Святого Духа…»

И наставало молчание — чувствовалась пауза, перерыв, и батюшка смотрел в лицо следующего, который к нему подходил. Снова поднимал рукой епитрахиль и закрывал его преклоненную голову, склонялся сам и постепенно, минута за минутой узнавал того человека, который стоял перед ним. Познавал его душу, постигал сущность каждого движения, каждого поступка. И становился для каждого единственно близким. И вместе переживал, сострадал, сорадовался, учил, молился с ними, о них. Ожидал и переживал мгновения таинственного сближения человеческой души с Душой Господа. Снова и снова молился, любил, благословлял.

Вот у одного что‑то радостное, может быть, благое достижение, и он горячо благодарил Господа — «Слава Тебе, Боже, слава Тебе, Боже». Одна после исповеди дала ему что‑то на память, может быть образок или крест, долго что‑то объясняла, и он благодарил внимательно, глубоко, как будто не зная, как дать почувствовать в немногих скудных словах искренность своей благодарности. Снова и снова повторял: «Спасибо, спасибо». И отнес в алтарь, положил и снова вернулся.

Свершилось. Преклонялись перед иконами и целовали. Припадали в слезах не истекшего раскаяния. Целовали и очертания одежд и ног, прикасались к Его Стопам. И поднимались и уходили. Поодиночке. Незаметно, все еще не смея поднять головы. Осторожно прикрывая за собою дверь.

О, все те, что так тихо уходили отсюда в этот поздний час, робкие, все еще склоненные, о, святые. Отчего такие молчаливые, кроткие, незаметные, как будто торопливые, маленькие? Поодиночке выходили на улицу и шли к себе домой, скрываясь в темной мгле, такие же, как другие прохожие, — но они одни знали тайну этой ночи, скрытую от всех других: что радостна была темнота этой ночи, что драгоценным был черный покров небес, что желанной была пустынная дорога и сладостным жалкое одиночество. Во мраке воссиял им Он, в ничтожестве они были перед Ним, и не здесь, а с Ним была их настоящая обитель. Но об этом не смели сказать ни себе, ни другому — оттого молчаливые, робкие. Знали, что безмерна и не заслужена была радость, осенившая их маленьких, — и хотели быть еще меньше — оттого незаметные, как будто торопливые. В храме ночи перед Ним склоненные, оттого тихие, как будто одинокие.

В эту ночь в разных концах спящего города горели святые сердца этих самых счастливых людей. — Они одни знали, что не было более совершенной радости, более полного счастья, чем та радость, то счастье, что наутро ожидало их.