Гений христианства

Так запевает тотчас после гибели Гектора войско греков: «Добыли светлой мы славы! Повержен божественный Гектор!»[86] Так внезапно восклицают у Вергилия салии [87] на празднике Геркулеса: «Ты, кто стрелами настиг, необорный, Гилея и Фола — //Тучи двувидных сынов» [88], и далее.

Гимн этот является последним штрихом в картине Мильтона и завершает живописание любви наших прародителей [89].

Мы не боимся упреков в обильном цитировании. «Во всех поэмах, — говорит Вольтер, — любовь почитается слабостию; у одного Мильтона она предстает добродетелью. Поэт сумел приподнять целомудренной рукою завесу, скрывающую обычно любовные утехи. Он переносит читателя в сад блаженства и, кажется, приобщает его к безгрешным наслаждениям Адама и Евы. Он возвышается не над природой человека вообще, но над природой падшего человека: и как нет примера подобной любви, так нет примера и подобной поэзии» [90].

Если сравнить любовь Улисса и Пенелопы с любовью Адама и Евы, то окажется, что простота Гомера более наивна, простота же Мильтона более величественна. В Улиссе, хотя он царь и герой, есть все же что–то грубоватое; его хитроумие, поведение, речи неотесанны и незамысловаты. Адам, едва явившись на свет и не имея опыта, с самого начала воплощает в себе все человеческие совершенства: чувствуется, что вышел он отнюдь не из утробы женщины, но из рук Бога живого. Он благороден, величествен, равно простодушен и умен; он таков, каким его изображают священные книги; он достоин почтения ангелов и бесед с Создателем.

Что касается двух супруг, то Пенелопа более сдержанна, а впоследствии более нежна, нежели наша праматерь, лишь оттого, что испытала несчастья, а несчастье рождает недоверчивость и чувствительность. Ева, напротив, доверчива; она общительна и обворожительна; ей даже не чуждо кокетство. Да и откуда ей взять серьезность и осторожность Пенелопы? Разве жизнь не улыбается ей? Печаль замыкает душу в себе, а счастье переполняет ее: в первом случае мы ищем новые и новые пустыни, стремясь скрыть наши страдания; во втором — новые и новые сердца, стремясь поделиться радостью. Однако Мильтон не пожелал изобразить свою Еву совершенством; он представил ее неотразимо очаровательной, но слегка нескромной и чересчур словоохотливой, тем самым позволив предвидеть несчастья, к которым приведет этот недостаток. Добавим напоследок, что любовь Пенелопы и Улисса чиста и строга, как всякая истинная супружеская любовь.

Здесь уместно заметить, что в описании наслаждений большая часть древних поэтов отличается поразительным сочетанием откровенности и целомудрия. Нет ничего непорочнее их помыслов, нет ничего свободнее их выражений: мы же, напротив, щадя глаза и уши, будоражим чувственность[91]. В чем секрет этого очарования древних и отчего, например, «Венера» Праксителя, совершенно нагая, пленяет не столько наши взоры, сколько наш дух? Оттого, что существует прекрасный идеал, связанный не столько с материей, сколько с душой. Любовь к нему охватывает не плоть, но лишь дух, и он загорается желанием слиться воедино с шедевром. Всякое земное вожделение угасает и уступает место божественной нежности: пылкая душа обвивается вкруг любимого предмета и одухотворяет все вплоть до грубых слов, в которые принуждена облекать свой жар.

Но ни супружеская верность Пенелопы и Улисса, ни страсть Дидоны к Энею, ни любовь Алкестиды к Адмету не могут сравниться с чувством, связующим благородных героев Мильтона: столь святую и возвышенную нежность порождает лишь истинная религия. Какое сопряжение идей! рождающийся мир, моря, как бы ужасающиеся собственной безбрежности, светила, нерешительно, словно в испуге, следующие новыми путями, ангелы, с любопытством взирающие на эти чудеса, Господь, не сводящий глаз со своего недавнего творения, два создания, наполовину дух — наполовину персть земная, изумленно ощущающие, что у них есть тело и, более того, душа, и впервые начинающие думать и любить.

Дабы завершить картину, Мильтон искусно ввел в нее величественную тень духа тьмы. Мятежный ангел подстерегает супругов он узнает роковую тайну и радуется их грядущему несчастью; все блаженство наших прародителей есть, в сущности, не что иное, как первый шаг к ужасным бедствиям. Пенелопа и Улисс пробуждают мысль о горестях, которые позади; Ева и Адам— о несчастьях, которые впереди. Всякая драма, где радости не омрачены рассеявшимися или зарождающимися печалями, задумана неудачно. Безоблачное счастье навевает на нас скуку; непоправимое несчастье нас отталкивает: первое лишено воспоминаний и слез; второе—надежд и улыбок. Если вы, подобно Гомеру, будете переходить от скорби к радости, творение ваше будет более трогательным и меланхолическим, ибо о прошлом душа в этом случае лишь грезит, а в настоящем наслаждается покоем; если же вы, напротив, подобно Мильтону, будете переходить от счастья к слезам, произведение ваше будет более грустным и трагическим, ибо в этом случае сердце почти не замечае! настоящего и живет предчувствием грозящих ему несчастий. Итак, художнику всегда необходимо сочетать в картине радость с горем; и зло здесь, как и в природе, должно преобладать над добром. Два напитка, сладкий и горький, смешаны в чаше жизни, но оба они равно оставляют на дне чаши горький осадок.

Глава четвертая Отец. — Приам

От характера супруга перейдем к характеру отца; рассмотрим его в двух возвышеннейших и трогательнейших положениях: в старости и в несчастий. Приам, этот низринутый с вершины славы монарх, чьего покровительства искали некогда великие мира сего, dum fortuna fuit[92]; Приам, посыпав главу пеплом, со слезами на глазах один проникает среди ночи в лагерь греков. Припав к стопам безжалостного Ахилла, целуя ужасные ненасытные руки (’ανδοφόνους— которые пожирают людей), столько раз обагрявшиеся кровью его сыновей, он вымаливает тело Гектора. <··>

Сколько красот в этой мольбе! какая сцена разворачивается перед глазами читателя! Ночь, шатер Ахилла, сам герой, вместе с верным Автомедоном оплакивающий Патрокла; Приам, возникающий из тьмы и припадающий к стопам Пелеева сына! Во тьме виднеются колесницы с дарами властителя Трои; а чуть поодаль на берегу Геллеспонта брошены без погребения изуродованные останки отважного Гектора.

Изучите речь Приама: вы увидите, что второе слово, произнесенное несчастным монархом, — слово «отец» — πατρος; вторая мысль в том же стихе есть похвала гордому Ахиллу, Τεοις ’επιείχελ’ Αχιλλευς, Ахиллу богоподобному. Приам должен совершить над собой громадное усилие, чтобы говорить так с убийцей Гектора: вся сцена выдает глубокое знание человеческого сердца.

Чтобы пробудить чувствительность в Ахилле, нужно было не только вызвать в его памяти образ отца, но и напомнить ему о преклонных летах Пелея. До этой минуты Приам еще ни единым словом не обмолвился о себе; но внезапно ему приходят в голову слова, исполненные трогательного простодушия: «Старец такой же, как я, — говорит он, — на пороге старости скорбной»[93].

Так Приам начинает говорить о себе, сравнивая себя с Пелеем; он заставляет Ахилла увидеть в несчастном просителе собственного отца. В описании покинутого старого монарха («Может быть, в самый сей миг и его, окруживши, соседи// Ратью теснят» [94]); в рассказе о его печали, тотчас забытой при известии, что сын жив; наконец, в сравнении мимолетных печалей Пелея с неутешным горем Приама восхитительно слиты скорбь, хитроумие, благопристойность и достоинство.