Гений христианства
<···!> Трагическим поэтам случается порой написать комедию, между тем как комические поэты редко возвышаются до трагедии: очевидно, гений Мельпомены более разносторонен, нежели талант Талии. Тот, кто изображает человека в горе, может изобразить его и в радости, ибо способный передать большее сумеет передать и меньшее. Напротив, художник, привыкший рисовать забавные картинки, неизменно упускает из виду серьезную сторону вещей, ибо умение различать предметы мелкие, как правило, предполагает невозможность постичь предметы крупные. Среди сочинителей комедий лишь Мольера можно поставить рядом с Софоклом и Корнелем; но замечательно, что комическое в «Тартюфе» и «Мизантропе» по своей необыкновенной глубине и, осмелюсь сказать, печали приближается к суровости трагедии [429].
Существуют два способа вызывать смех: можно сначала изобразить недостатки, а затем подчеркнуть достоинства; здесь насмешка нередко переходит в сочувствие; можно, наоборот, поначалу расхвалить героя, а затем так поглумиться над ним, что всякое уважение к его благородным талантам и высоким добродетелям пропадет навсегда. Это комическое — nihil mirari[430], предающее все позору.
Своеобразие отца английского театра состоит преимущественно в национальном духе его творчества, в его красноречии, в его замечаниях, мыслях, афоризмах, основанных на знании человеческого сердца и применимых к различным сословиям, и в особенности — в изобилии жизненных сил. Однажды некто уподобил гений Расина Аполлону Бельведерскому, а гений Шекспира — конной статуе Филиппа IV в соборе Парижской Богоматери. «Допустим, — отвечал Дидро, — но что бы вы сказали, если бы эта деревянная статуя, надвинув свой шлем, потрясая латными рукавицами, размахивая шпагой, пустилась вскачь под сводами собора!»[431] Певец Альбиона одарен столь могучей созидающей силой, что оживляет даже неодушевленные предметы; декорации, дощатый пол сцены, листва дерева, веточка вереска, останки мертвецов— все обретает дар речи; под пером Шекспира не мертва даже Смерть.
О том, что шекспировская манера письма испортила вкус. — Сочинительство как искусство
Шекспир одновременно разыгрывает перед нами дворцовую трагедию и уличную комедию; он не описывает какой–либо определенный сорт людей, но сводит вместе, как в реальной жизни, короля и раба, патриция и плебея, воина и землепашца, знаменитого человека и человека безвестного; он смешивает благородное с подлым, серьезное с шутовским, веселое с грустным, смех со слезами, радость с горем, добро со злом[432]. Он охватывает жизнь человека целиком и общество в целом. По всей видимости, поэт был уверен, что представление о нас дает не одии–единственный день нашей жизни, но лишь вся она от колыбели до могилы: если герой не умирает в юности, Шекспир вновь выводит его на сцену уже седым; само время передало поэту свою власть.
Но эта разносторонность Шекспира, сделавшись общепризнанным образцом для не знающих меры подражателей, пагубно сказалась на судьбе искусства; она породила заблуждение, на котором, к сожалению, основана вся новейшая школа в драматургии. Если для того, чтобы достичь вершин искусства трагедии, достаточно без всякой связи и последовательности нагромоздить разрозненные сцены, свалить в одну кучу шутовское и трогательное, поставить водоноса рядом с монархом, торговку зеленью рядом с королевой, то кто не может льстить себя надеждой, что он — достойный соперник великих авторов? В этом случае всякий, кто даст себе труд изложить случившееся с ним за день, воспроизвести свои беседы с людьми, занимающими различное положение в обществе, описать разнообразные предметы, представшие его взору, бал и похоронную процессию, пиршество богача и отчаяние бедняка, всякий, кто будет час за часом заносить все увиденное в свой дневник, напишет драму в духе английского поэта.
Пора усвоить, что сочинительство — искусство; что у искусства этого есть определенные жанры; что у каждого жанра есть свои правила. Жанры и правила не возникают произвольно; они порождены самой природой; искусство лишь разделило то, что в природе было перемешано; оно отобрало наиболее прекрасные черты, оставаясь при этом верным образцу. Совершенство нисколько не противоречит истине: Расин во всем блеске своего искусства остается гораздо более естественным, нежели Шекспир, подобно тому как Аполлон, несмотря на свою божественную сущность, больше похож на человека., нежели египетский колосс[433].
Свобода все изображать и обо всем говорить, грохот на сцене, толпы персонажей производят впечатление, но, в сущности, немногого стоят; это не свобода, а ребячество и детские игры. Легче всего привлечь внимание слушателя занимательной выдумкой; любой ребенок владеет этим искусством лучше самых опытных рассказчиков. Неужели вы полагаете, что Расин не сумел бы представить на сцене все то, что вкус повелел ему изобразить лишь описательно? В «Федре» супруга Тезея покушалась бы на целомудрие Ипполита на глазах партера; прекрасному рассказу Терамена пришли бы на смену кони, выдрессированные Франкони, и ужасное картониое чудовище; в «Британике» Нерон с помощью каких–либо театральных эффектов овладевал бы Юнией на виду у зрителей; в «Баязете» сражение брата султана с евнухами происходило бы на сцене и так далее. Расин исключил из своих шедевров лишь то, что изобразили бы в них умы заурядные. Самая скверная драма способна разжалобить в тысячу раз сильнее, чем самая возвышенная трагедия. Неподдельны лишь те слезы, что вызваны поэзией истинной, те слезы, что исторгает лира Орфея; к страданию должно примешиваться восхищение: древние даже фурий наделяли прекрасными лицами, ибо в раскаянии есть нравственная красота.
Не природа, о которой сейчас так много рассуждают, а извращенность ума повинна в том, что всеми нами овладело пристрастие к безобразному, отвращение к идеалу, пламенная любовь к кособоким, безногим, кривым, горбатым, беззубым, нежная привязанность к бородавкам, морщинам, струпьям, ко всему заурядному, грязному, низменному. Если человек и любит нечто уродливое, то лишь постольку, поскольку находит в нем нечто прекрасное. Невозможно не предпочесть красавицу дурнушке, розу чертополоху, Неаполитанский залив равнине Монруж, Парфенон хлеву; то же и в поэзии и в нравственности. Итак, долой животно–материалистическую школу, которая доведет нас до того, что в увлечении миром мертвых вещей мы предпочтем механическую копию нашего лица со всеми его недостатками портрету работы Рафаэля[434].
Впрочем, я не намерен отрицать, что течение времени и общественные перевороты изменяют не только политические, но и литературные взгляды; однако перемены эти не оправдывают развращенность вкуса, они лишь указывают на одну из ее причин. Вполне естественно, что новые нравы побуждают нас выражать наши горести и радости в новых формах.
При властном Людовике XIV и сонном Людовике XV во Франции царил мир; отечество не давало пищи чувствам поэтов; они заимствовали трагические события из истории Рима и Греции, дабы исторгнуть слезы у зрителей, имевших несчастье всюду встречать одно лишь смешное. Это общество до такой степени не привыкло к трагическим развязкам, что даже в вымыслах не потерпело бы слишком много крови; оно отпрянуло бы при виде ужасов, будь они даже трехтысячелетней давности, будь они даже освящены гением Софокла.
Но ныне, когда народ имеет голос в правительстве и открыто высказывает собственное мнение, словно хор в греческой трагедии, а сама жизнь уже четыре десятка лет являет нам ужасающие зрелища, развитие общества начинает оказывать влияние на развитие театра. Классическая трагедия с ее единствами и однообразными декорациями выглядит и не может не выглядеть холодной, а от холодности один шаг до скуки. Это объясняет, хотя и не оправдывает, все излишества современного театра: детальное воспроизведение всех преступлений, появление на сцене виселиц и палачей, изображение убийств, изнасилований, кровосмесительных связей, призраков, обитающих на кладбищах, в подземельях и в старых замках.
Актеры разучились играть в классической трагедии, публика разучилась наслаждаться ею, воспринимать и ценить ее. Не осталось людей знающих, чувствующих, понимающих, что такое порядок, истина, красота. Дух наш столь испорчен современной распущенностью и дерзостью, что, возродись ныне очаровательное общество времен госпожи Лафайет и госпожи де Севинье или общество времен госпожи Жоффрен и философов, они показались бы нам бесцветными. Тот, кто еще не ведает цивилизации или уже исчерпал ее богатства, тот, кто еще не дорос до духовных наслаждений или уже пресытился ими, ищет сильных ощущений: народы начинают с кукол и гладиаторов и кончают ими; дети и старики ребячливы и жестоки.
Классические образцы[435]