Гений христианства
Свобода все изображать и обо всем говорить, грохот на сцене, толпы персонажей производят впечатление, но, в сущности, немногого стоят; это не свобода, а ребячество и детские игры. Легче всего привлечь внимание слушателя занимательной выдумкой; любой ребенок владеет этим искусством лучше самых опытных рассказчиков. Неужели вы полагаете, что Расин не сумел бы представить на сцене все то, что вкус повелел ему изобразить лишь описательно? В «Федре» супруга Тезея покушалась бы на целомудрие Ипполита на глазах партера; прекрасному рассказу Терамена пришли бы на смену кони, выдрессированные Франкони, и ужасное картониое чудовище; в «Британике» Нерон с помощью каких–либо театральных эффектов овладевал бы Юнией на виду у зрителей; в «Баязете» сражение брата султана с евнухами происходило бы на сцене и так далее. Расин исключил из своих шедевров лишь то, что изобразили бы в них умы заурядные. Самая скверная драма способна разжалобить в тысячу раз сильнее, чем самая возвышенная трагедия. Неподдельны лишь те слезы, что вызваны поэзией истинной, те слезы, что исторгает лира Орфея; к страданию должно примешиваться восхищение: древние даже фурий наделяли прекрасными лицами, ибо в раскаянии есть нравственная красота.
Не природа, о которой сейчас так много рассуждают, а извращенность ума повинна в том, что всеми нами овладело пристрастие к безобразному, отвращение к идеалу, пламенная любовь к кособоким, безногим, кривым, горбатым, беззубым, нежная привязанность к бородавкам, морщинам, струпьям, ко всему заурядному, грязному, низменному. Если человек и любит нечто уродливое, то лишь постольку, поскольку находит в нем нечто прекрасное. Невозможно не предпочесть красавицу дурнушке, розу чертополоху, Неаполитанский залив равнине Монруж, Парфенон хлеву; то же и в поэзии и в нравственности. Итак, долой животно–материалистическую школу, которая доведет нас до того, что в увлечении миром мертвых вещей мы предпочтем механическую копию нашего лица со всеми его недостатками портрету работы Рафаэля[434].
Впрочем, я не намерен отрицать, что течение времени и общественные перевороты изменяют не только политические, но и литературные взгляды; однако перемены эти не оправдывают развращенность вкуса, они лишь указывают на одну из ее причин. Вполне естественно, что новые нравы побуждают нас выражать наши горести и радости в новых формах.
При властном Людовике XIV и сонном Людовике XV во Франции царил мир; отечество не давало пищи чувствам поэтов; они заимствовали трагические события из истории Рима и Греции, дабы исторгнуть слезы у зрителей, имевших несчастье всюду встречать одно лишь смешное. Это общество до такой степени не привыкло к трагическим развязкам, что даже в вымыслах не потерпело бы слишком много крови; оно отпрянуло бы при виде ужасов, будь они даже трехтысячелетней давности, будь они даже освящены гением Софокла.
Но ныне, когда народ имеет голос в правительстве и открыто высказывает собственное мнение, словно хор в греческой трагедии, а сама жизнь уже четыре десятка лет являет нам ужасающие зрелища, развитие общества начинает оказывать влияние на развитие театра. Классическая трагедия с ее единствами и однообразными декорациями выглядит и не может не выглядеть холодной, а от холодности один шаг до скуки. Это объясняет, хотя и не оправдывает, все излишества современного театра: детальное воспроизведение всех преступлений, появление на сцене виселиц и палачей, изображение убийств, изнасилований, кровосмесительных связей, призраков, обитающих на кладбищах, в подземельях и в старых замках.
Актеры разучились играть в классической трагедии, публика разучилась наслаждаться ею, воспринимать и ценить ее. Не осталось людей знающих, чувствующих, понимающих, что такое порядок, истина, красота. Дух наш столь испорчен современной распущенностью и дерзостью, что, возродись ныне очаровательное общество времен госпожи Лафайет и госпожи де Севинье или общество времен госпожи Жоффрен и философов, они показались бы нам бесцветными. Тот, кто еще не ведает цивилизации или уже исчерпал ее богатства, тот, кто еще не дорос до духовных наслаждений или уже пресытился ими, ищет сильных ощущений: народы начинают с кукол и гладиаторов и кончают ими; дети и старики ребячливы и жестоки.
Классические образцы[435]
<С–С> Беспристрастно рассматривая всю совокупность французских и иностранных сочинений (если, конечно, мы вправе оценивать сочинения других народов, в чем я далеко не уверен), можно прийти к выводу, что, не уступая другим народам в силе мысли, мы превосходим их стройностью и продуманностью композиции. Гений порождает, а вкус хранит[436]. Вкус есть здравый смысл гения; гений, лишенный вкуса, — не более, чем возвышенное безумие. Уверенное прикосновение, на которое лира откликается тем единственным звуком, каким нужно, еще более редкостно, нежели способность творить. Ум и гений в разных сочетаниях, сокровенные, тайные, безвестные, часто, по словам Монтескье, «проходят мимо нас, не показав товар лицом»[437]: все века равно наделены ими, однако в каждую эпоху только один народ, а каждый народ только в определенный момент являет миру вкус во всей его чистоте; и до и после этого повсюду либо чего–то недостает, либо что–то оказывается в избытке. Вот почему так мало творений совершенных: ведь они должны быть рождены на свет в счастливое время, когда вкус и гений слиты воедино. А эта великая встреча, подобно встрече двух светил, происходит, судя по всему, лишь раз в несколько столетий, и длится всего одно мгновение[438].
Эпоха Шекспира
Чтобы лучше понять особенности великого гения, чтобы показать, чем он обязан прошлому, что почерпнул в настоящем, что завещал будущему, необходимо присмотреться ко времени, когда он появился на свет. Фантасмагорическое воображение нашей эпохи, болезненное, порождающее призраки, пренебрегающее действительностью, создало своего собственного Шекспира: сын стратфордского мясника превратился в гиганта, который, упав с Пелиона и Оссы[439], очутился в обществе невежественных дикарей, уступающих ему во всем; да мало ли что еще можно придумать! Находятся люди, которые считают, что Шекспир, как и Данте, одинокой кометой пронесся мимо созвездий старого небосклона, предстал перед Господом и, подобно молниям, сказал ему: «Вот я»[440].
Романический вздор не должен иметь доступа в царство фактов. Данте появился на свет в эпоху, которую можно назвать темной: моряки с трудом находили путь по компасу в знакомых водах Средиземного моря; не были открыты ни Америка, ни путь в Индию через мыс Доброй Надежды; порох еще не изменил оружия, а книгопечатание — мира; мрак феодального строя окутывал порабощенную Европу.
Но в 1564 году, когда мать Шекспира родила ничем еще не славного ребенка, уже истекли две трети великого века Возрождения и Реформации, века, когда были совершены важнейшие открытия нового времени, позиано истинное строение вселенной, изучено звездное небо, исследован земной шар; века, когда наступил расцвет наук, а искусства достигли непревзойденного совершенства. Великие события и великие люди теснили друг друга: целые семьи отправлялись сеять в лесах Новой Англии семена независимости, давшие впоследствии богатые всходы; целые провинции сбрасывали иго угнетателей и обретали независимость.
Шекспир отнюдь не был основоположником цивилизации, озарившим своим светом мрак варварства; напротив, он был варваром, последним отпрыском средневековья, и возвращал развивающуюся цивилизацию к ее прошлому. Не был он и одинокой звездой; ему сопутствовали яркие светила: Камоэнс, Тассо, Эрсилья, Лопе де Вега, Кальдерон — три эпических и два трагических поэта первой величины[441]. Рассмотрим все это подробнее, начав с материальной культуры.
Во времена Шекспира не одна духовная культура была во многих отношениях совершеннее современной; культура материальная была не менее изысканна. Не станем вспоминать Италию с ее дворцами, и внешний облик и внутреннее убранство которых были шедеврами искусства; Италию, которая богатела благодаря флорентийским, генуэзским, венецианским купцам и гордилась своими шелковыми, парчовыми и бархатными мануфактурами; не станем обращаться и к богатейшей цивилизации по другую сторону Альп; ограничимся родиной поэта; мы увидим здесь значительные улучшения, которыми страна обязана правлению Елизаветы.