Гений христианства
Многочисленность и разнообразие языков нового времени не могут не поставить перед людьми, терзаемыми жаждой жизни, печального вопроса: могут ли современные авторы добиться мировой известности, подобной той, какую стяжали авторы античности?
В культуре древнего мира главенствовали два языка: только два народа выносили окончательное суждение о творениях гения. Победив греков, Рим так же почитал произведения искусства побежденных, как Александрия и Афины. Монахи, священники и писцы, обучавшие варваров в церковных школах, монастырях, семинариях и университетах, благоговейно донесли до нас славу Гомера и Вергилия. Вот уже четырнадцать столетий синклит почтенных наставников в один голос велит нам восхищаться шедеврами античности.
В современном цивилизованном мире все изменилось; здесь расцвели пять языков; н'а каждом из пяти созданы шедевры, не признанные в странах, где говорят на остальных четырех, — и в этом нет ничего удивительного.
Судить произведения, написанные на живом языке, способен лишь тот, для кого язык этот родной. Напрасно вы полагаете, что свободно владеете иностранным языком: вам недостает молока кормилицы и тех первых слов, что человек слышит от нее, будучи еще в пеленках; есть тонкости, которым учит лишь отечество. Англичане и немцы имеют о наших литераторах представления самые диковинные; они обожают то, что мы презираем; они презирают то, что мы обожаем: они не понимают ни Расина, ни Лафонтена, до конца им неясен даже Мольер. Невозможно без смеха слышать, кого считают нашими великими писателями в Лондоне, Вене, Берлине, Петербурге, Мюнхене, Лейпциге, Геттингене, Кельне, что там читают с восторгом и чего не читают вовсе. Я только что высказал свое мнение о множестве английских авторов; весьма возможно, что и мои суждения во многом ошибочны, что я хвалил и бранил совершенно понапрасну, что слова мои кажутся по ту сторону Ламанша дерзкими и смешными.
Иностранец никогда не сможет оценить по достоинству автора, прославившегося преимущественно своим слогом. Чем неповторимее, самобытнее, национальнее талант, тем непостижимее его тайны для ума, не являющегося, так сказать, соотечественником этого таланта. Мы восхищаемся греками и римлянами с чужих слов, по традиции, а греки и римляне лишены возможности посмеяться над нашими варварскими суждениями. Кто из нас способен почувствовать гармонию прозы Демосфена и Цицерона, ритм стихов Алкея и Горация так, как чувствовал их грек или римлянин? Утверждают, что истинное совершенство не зависит от эпохи и страны — это верно, если речь идет о совершенстве чувства и мысли, и неверно, если речь идет о совершенстве стиля. Стиль, в отличие от мысли, не космополитичен: у него есть родная земля, свое небо и свое солнце.
Народы Севера, пишущие на всевозможных языках, лишены какого бы то ни было стиля. Слова разных языков, загромождая память, спутывают понятия: вы не знаете, каким покровом одеть зародившуюся у вас мысль, каким наречием воспользоваться, дабы лучше передать ее[459]. Если бы вы знали лишь родной язык и его источники— греческий и латынь, мысль явилась бы вам в своей естественной форме, мозг ваш не думал бы одновременно на нескольких языках; мысль не была бы недоноском, незрелым плодом нескольких зачатий; ей были бы свойственны единство, простота, своего рода преемственность и родовитость, без которых любое произведение искусства остается туманным пятном, напоминающим все и ничто. Чтобы стать плохим писателем, достаточно научить свою память, как попугая, словам нескольких наречий: многоязычный ум может привести в восхищение разве что глухонемых. Тем, кто посвятил себя изящной словесности, очень полезно учить живые языки, исследовать их, читать на них; опасно говорить на них, опаснее же всего — писать.
Итак, миновало время исполинов славы, чье величие равно признавали все народы и все века. Поэтому сказанное мною выше о гениях–прародителях, которые как бы произвели на свет и вскормили всех остальных, применимо к писателям нового времени лишь отчасти: это верно по сути, но неверно, если говорить о них как об авторитетах всеобщих. В Вене, Петербурге, Берлине, Лондоне, Лиссабоне, Мадриде, Риме, Париже никогда не составят ни об одном немецком, английском, португальском, испанском, итальянском, французском поэте того единого и всеми разделяемого мнения, которое издавна бытует там о Вергилии или Гомере. Как все великие люди, мы жаждем всемирной известности, но сколько бы мы ни старались, славе нашей не будет места там, где бессилен наш язык. Не миновало ли время верховных владычеств? Не истек ли срок жизни всяческих аристократий? Не доказывают ли недавние бесплодные попытки открыть новые формы, обновить размеры и цезуру, оживить колорит, освежить стиль, слово, мысль, придать фразе аромат старины, вернуться к первозданному и народному, — не доказывают ли они, что круг замкнулся?
Вместо того чтобы двигаться вперед, мы пошли вспять; незаметно мы стали возвращаться к младенческому лепету языка, к сказкам кормилиц, к детству искусства. Если кто–либо утверждает, что ни искусства, ни идеала не существует, что надо изображать все, ничего не опуская, что уродство не менее прекрасно, чем красота, то это всего лишь игра ума или извращенность вкуса, леность мысли одних и бессилие других.
Прочие причины ниспровержения всеобщих авторитетов
Существованию всеобщих авторитетов пришел конец не только потому, что народы нового времени говорят на разных языках, — ниспровержению их виной еще одно явление: свобода, дух обезличения и неверия, ненависть к тем, кто могущественнее, анархия в мире идей, наконец, демократия проникли вслед за обществом и в литературу. Себялюбие и зависть, процветающие в таких условиях, действуют в литературном мире с удвоенной силой. Ныне никто не уважает учителей и авторитеты, никто не соблюдает правил, никто не соглашается с общепринятыми мнениями; свобода суждения — результат прогресса — воцаряется повсюду: в политике, в религии, даже на Парнасе. Всякий судит и считает себя вправе судить в меру своей образованности и своего вкуса, по своей системе, в соответствии со своими симпатиями и антипатиями. Так возникают сонмы божков, почитаемых только в своем квартале, в своем кружке, среди друзей и не известных или не признанных на соседней улице.
В прежние времена истина с трудом пробивала себе дорогу; ей не хватало посредников; ежедневная свободная пресса в ту пору еше не появилась; мир литературы был особым миром; почти неизвестные публике, литераторы общались в основном друг с другом. Ныне, когда газеты, хуля или хваля, объявляют войну или славят победителей, лишь неудачники не знают себе цену уже при жизни. Благодаря этим противоречивым приговорам слава наша раньше рождается, но быстрее умирает: поутру орел, к вечеру сыч.
Такова человеческая натура вообще и натура французов в частности: чуть только у нас обнаруживается несколько талантливых людей, мы спешим умалить их значение. Превознеся их до небес, мы тут же забрасываем их камнями; затем вновь воздаем им почести и тут же обливаем презрением. Кто не видел, как за несколько лет репутация одного и того же автора менялась раз двадцать? Осталось ли еще на земле что–нибудь истинное и нерушимое? Неизвестно чему верить: все зыбко и неустойчиво; самые выношенные убеждения предаются забвению по прошествии дня. Мы терпеть не можем авторитеты: нам кажется, что те, кто восхищаются другими, обкрадывают нас; тщеславие наше уязвлено малейшим чужим успехом, и мы терпим невыносимые муки, если успех этот оказывается хоть сколько–нибудь долговечным. В глубине души никто не удручен смертью достойного человека: одним соперником меньше; его несносная трескотня заглушала болтовню глупцов и дружное карканье посредственностей. Знаменитому покойнику поспешно шьют саван из трех–четырех газетных статей, после этого о нем перестают говорить; произведений его никто не читает; славу его замуровывают в книгах, словно труп в склепе, и через посредников — время и смерть — передоверяют вечности.
Сегодня все стареет в несколько часов: не проходит и мгновения, как авторитет увядает, произведение блекнет. Поэзию постигает участь музыки: голос ее, звонкий на заре, хрипнет на закате. Всякий пишет; никто не читает всерьез. Имя, произнесенное три раза, приедается. Где те знаменитости, которые несколько лет назад, просыпаясь утром, заявляли, что ничто не существовало до них, что они открыли новые горизонты и неведомый мир, что они собираются затмить своим гением так называемые шедевры, которыми все прежде восхищались лишь по недомыслию? Где те, кого в 1830 году называли молодежью? Смотрите, вот грядут великие люди 1835 года, которые презирают этих стариков 1830 года как людей в свое время достойных, но уже исписавшихся, обветшавших, отживших. Скоро грудные младенцы на руках у кормилиц станут глумиться над шестнадцатилетними старцами, над десятью тысячами поэтов и пятьюдесятью тысячами прозаиков, которые почиют на лаврах славы и меланхолии во всех уголках и закоулках Франции. Если по случайности существование этих писателей остается незамеченным, они лезут из кожи вон, дабы привлечь внимание публики. Но тщетно! Никто не слышит даже их последнего вздоха. В чем причина этой мании, этого падения нравов? В отсутствии противовеса человеческому безумию — религии,.
В нашу эпоху каждое пятилетие стоит целого века; общество умирает и возрождается каждые десять лет. Итак, прощай, долгая, всемирная слава. Тот, кто пишет в надежде обессмертить свое имя, посвящает свою жизнь глупейшей и пустейшей из химер. Бонапарт останется последней самобытной личностью умирающего старого мира: в обществе, где все будут равны, никто уже не сможет выделиться, и величию индивидуальности отныне придет на смену величие рода.